Мир вещей
Теофил проснулся в три часа ночи.
Не резко — словно выплыл из черной воды на поверхность, медленно, с усилием. Сначала пришло дыхание — частое, рваное. Потом — понимание, что он лежит на чем-то мягком, в темноте, и что что костер остался в прошлом. Потом — память о том, что было во сне.
Он сел на диване, обхватил голову руками. Пальцы скользнули по мокрым от пота волосам. Сердце стучало где-то в горле, глухо и тяжело. Он прислушался к тишине квартиры — к шуму холодильника на кухне, к далекому гулу города за окном. Все это было чужим, но реальным. Не похожим на сон.
А сон был другим. Сон был абсолютно четким — не как видение, а как возвращение.
«Меня вывели из кельи на рассвете. Связали руки за спиной — не грубо, почти вежливо. Веревка новая, пеньковая, жесткая. Впивается в запястья, но не режет кожу. Повели через двор монастыря, мимо церкви, мимо скриптория, где я когда-то переписывал псалмы. Братья стояли в стороне, вдоль стены, молчаливые, как статуи. Отводили глаза, когда я проходил мимо. Только брат Этьен, тот самый молодой послушник, который когда-то сказал мне спасибо за смелость, посмотрел прямо. В его глазах были слезы. Он шевелил губами — молился или прощался.
Вели к помосту двое сержантов. Они не толкали, не тащили — просто шли рядом, держа за локти. Будто конвоировали не еретика, а почетного гостя.
Помост стоял посреди площади. Деревянный, свежесколоченный, пахнущий смолой. Вокруг — хворост, аккуратно сложенный в кольцо. Сухие ветки, солома, несколько поленьев потолще. Пахло смолой и сухим деревом, немного дымом — видимо, проверяли, как горит.
Меня подвели к столбу в центре помоста, привязали. Веревки обмотали вокруг груди, вокруг талии, туго, но не душаще. Я мог дышать. Мог двигать головой. Просто не мог убежать. Хотя куда бежать?
Аббат Реньяр взошел на помост. Высокий, в белой ризе, с крестом на груди. Развернул свиток — длинный, исписанный мелким почерком. Начал читать обвинения громко, четко, чтобы слышала вся площадь.
Я не слушал. Смотрел на небо. Оно было серым, низким, но кое-где, на востоке, пробивался свет. Розоватый, утренний. Скоро взойдет солнце. Интересно, успею ли я его увидеть?
Толпа молчала. Слышно было только голос аббата, да кашель кого-то в толпе, да плач ребенка, которого мать пыталась успокоить.
— Теофил де Монфор, — голос аббата прорвался сквозь туман в моей голове, резкий и ясный, — вам дается последний шанс. Милость Божия безгранична. Отрекитесь от ереси. Признайте, что церковь непогрешима, а разум — ничто перед верой. Скажите это, и вы будете помилованы. Жизнь ваша будет сохранена.
Я посмотрел на него. На Гийома, стоявшего рядом, неподвижного, как статуя. На толпу, ждущую зрелища. Сотни лиц, сотни глаз. Кто-то с любопытством, кто-то со скукой, кто-то с жалостью.
Мое горло пересохло. Я сглотнул, пытаясь выдавить из себя слова. Голос дрожал, но слова были четкими:
— Я не могу отречься от того, во что верю. Если разум — дар Божий, то использовать его — не грех, а долг. Если церковь боится вопросов, значит, она сама не уверена в ответах. Я не еретик. Я просто не хочу лгать. Ни себе, ни Богу, ни людям.
Аббат Реньяр кивнул, будто ожидал этого. Махнул рукой. Сержант с факелом шагнул вперед. Факел пылал ярко, языки пламени трепетали на ветру.
Я закрыл глаза. Услышал треск занимающегося огня. Почувствовал жар — сначала слабый, потом сильнее. Он нарастал медленно, подбирался снизу, лизал ноги. Дым душил, забирался в нос, в горло. Я закашлялся, открыл глаза.
Языки пламени уже лизали хворост у моих ног. Оранжевые, жадные, живые. Жар становился нестерпимым. Кожа на лодыжках была в огне, я чувствовал, как волдыри вздуваются и лопаются.
Страшно. Господи, как страшно.
Но я не кричу. Не прошу пощады. Стискиваю зубы, вжимаюсь спиной в столб, пытаясь отодвинуться от огня хоть на дюйм.
Я шепчу, сквозь дым, сквозь боль, сквозь треск пламени:
— Да будет истина. Где бы она ни была. Кто бы ни говорил ее.
Огонь поднимается выше. Пламя охватывает подол рясы, жжет кожу, взбирается вверх. Боль ослепляющая, всепоглощающая. Я кричу — не могу не кричать. Но все равно шепчу те же слова, как молитву:
— Да будет истина…
Последнее, что я вижу, — это лицо брата Этьена в толпе. Он плачет, закрыл лицо руками, плечи трясутся.
Последнее, что я думаю, — что, может быть, кто-то запомнит.
Что, может быть, этого достаточно.
Что я не предал себя.
Пламя. И в этом пламени — голос.
Не извне. Изнутри. Из той точки, где кончается тело и начинается что-то другое.
Голос был спокойным. Бесстрастным. Почти скучающим.
— Ты горишь, — сказал он. — И сейчас умрешь. Ты правда этого хочешь?
Я не мог ответить. У меня не было сил на слова. Но что-то внутри меня — та самая точка, откуда шел голос, — ответило за меня:
— Да.
— Нет, — возразил голос, и в нем была холодная уверенность. — Ты не умрешь, по крайней мере — не сейчас. Я даю тебе новую жизнь. И дам тебе язык. Ты будешь говорить, и тебя услышат. Но запомни: ничего не дается даром. За это придется заплатить. Рано или поздно.
Я хотел спросить: кто ты? Что ты? Но голос исчез. Пламя тоже исчезло. Боль ушла. Осталась только тьма».
За четыре часа до этого сна, в стерильном свете офиса на сотом этаже башни «Федерация» в Москва-Сити, шло тихое совещание. Марина, секретарь, бесшумно расставила перед Воландом Эдуардовичем, Вороновым и Борисом Семеновичем фарфоровые чашки с черным чаем, таким горячим, что от них шел почти видимый пар.
— Объект «Т» стабилизировался в точке «Ч», — докладывал Воронов, водя пальцем по голограмме, проецировавшейся от его часов на полированную поверхность стола. На графике пульсировала зеленая линия жизненных показателей. — Фаза первичного шока и когнитивного диссонанса пройдена за рекордные восемнадцать часов. Ядро личности не повреждено, целостность — девяносто восемь целых семь процентов. Упрямство как базовая характеристика подтверждена. Очень качественный экземпляр.
Борис Семенович, не глядя на голограмму, делал аккуратные пометки в своей кожаной папке. Шариковая ручка в его руках была здесь анахронизмом, на который уже не обращали внимания.
— Расходы на стабилизацию минимальны, — произнес он, отводя в сторону прядь идеально уложенных седых волос. — Однако присутствие объекта создает для субъекта «М» незапланированную статью расходов — питание, одежда, гигиена. Риск обнаружения аномалии через финансовые транзакции или социальное взаимодействие пока оценивается как низкий, но требует нивелирования. Предлагаю протокол «Спонсорство».
Воланд Эдуардович, полулежа на низком кожаном диване у панорамного окна, за которым клубилась ночная Москва, пригубил чай. Его взгляд был рассеянно устремлен на огни машин на Садовом кольце, медленно текущие в темноте, как расплавленный металл.
— Сумма? — спросил он просто.
— Четыреста семьдесят три тысячи рублей, — моментально ответил Борис Семенович. — Достаточно для покрытия базовых потребностей двух человек на срок от трех до шести месяцев без создания зоны комфорта. Комфорт притупляет рефлексию и снижает остроту восприятия. Нам нужна четкая картина.
— А язык? — Воланд повернул голову к Азефу, неподвижно стоявшему в тени у стены, как дорогой гобелен.
— Протокол «Лингва» готов, — отозвался Азеф своим тихим, безвибрационным голосом. — Подсознательная имплантация через фазу медленного сна. Базовый словарь, синтаксис, фонетический шаблон «носитель с неуловимым региональным акцентом». Эффект для объекта «Т» должен быть максимально контрастным. Чудо как травма.
Воронов усмехнулся, откинувшись на спинку кресла.
— Наш идеалист Максим уже на грани. Его картина мира, и без того треснутая, рассыплется в пыль, когда его личный святой заговорит на языке Достоевского и рекламных слоганов. Жаль, нельзя это снять на камеру. Хиты собирали бы.
— Его картина мира — расходный материал, — мягко заметил Воланд, ставя чашку на черный дубовый столик. — Он сосуд. Инкубатор. Его роль — принять шок и стать первым проводником объекта в новую реальность. Язык — это не подарок. Это ключ, который мы вкладываем в руку нашего подопытного. Интересно, попытается ли он открыть им дверь или станет стучать по стенам своей новой клетки.
Он кивнул Борису Семеновичу.
— Инициируйте «Спонсорство». И подготовьте легенду. Бюрократически безупречную, настолько скучную, чтобы на нее никто не обратил внимания.
Бухгалтер смыслов кивнул и вывел в воздухе перед собой голограмму бланка. На нем уже печатались строки: «ИНОЗЕМЦЕВ ФЕДОР ПЕТРОВИЧ. Год рождения: 1995. Место рождения: г. Калининград…». Документ начинал жить своей жизнью в цифровых недрах, обрастая виртуальной историей — счетами, справками, несуществующими отчислениями. Призрак входил в систему, становясь таким же реальным, как те, кто играл в эту игру.
— А объект «Г»? — спросил Воронов, пожимая плечами. — Инквизитор. Наблюдаем? Или тоже активируем? Он ведь часть уравнения.
Воланд помедлил с ответом, глядя в темное стекло, в котором отражалась безупречная стерильность кабинета.
— Нет. Не сейчас. «Г» — контрольная переменная. Его время — позже, когда эксперимент выйдет на следующий виток. Пусть пока пребывает в своем времени. Наблюдайте. Но не вмешивайтесь. Нам нужен чистый контраст. Фанатик истины, брошенный в мир тотального цинизма. Фанатик контроля пока пусть останется там, где контроль прост и понятен — в сутане и с факелом в руке. Его перенос… это будет кульминация. Пока что у нас только первый акт.
Он махнул рукой, и голограммы погасли. Машина, тонко настраивающая реальность, выдала новый набор команд. Где-то в банковских серверах родилась транзакция. На счет Максима Беляева, минуя все его карты с мизерными остатками, поступил перевод с формулировкой «Единовременная грантовая выплата по программе “Цифровое возрождение”». Ровно четыреста семьдесят три тысячи рублей. Сумма, рассчитанная с педантичной жестокостью: хватит на выживание, но не хватит на выход из системы.
Теофил окочательно проснулся от собственного хриплого вскрика. Потом долго сидел в темноте и дышал. Медленно, глубоко. Пытался успокоить сердце. Пытался понять, что это было — память или видение. Или что-то третье.
Он сел резко, грудью вперед, глаза впились в предрассветный полумрак комнаты. Руки инстинктивно потянулись к лодыжкам — искать волдыри, обугленную кожу. Ничего. Только целая, холодная кожа и свежие, чистые бинты на руках, которые наложила вчера девушка Лена. Запах дыма, казалось, все еще висел в ноздрях, но это был запах-призрак, эхо сна.
Он дышал рвано, сердце колотилось где-то в горле. Но это был не животный ужас вчерашнего дня. Это было понимание. Холодное, безрадостное, как приговор, прочитанный самому себе. Его пребывание здесь не было случайностью. Его спасение — не милость Провидения и не аберрация мироздания. Это был расчет. Чей-то. Цель сокрыта, но факт вмешательства — очевиден. Голос в пламени. Обещание языка. Цена, которую придется платить. Это была сделка. И он, даже не зная всех пунктов договора, уже дал на нее свое «да».
Он встал, босиком ступив на холодный паркет. Подошел к окну. За грязноватым стеклом, в морозной дымке, проступали контуры спящего Чертаново — темные громады домов, редкие одинокие огоньки в окнах, черные силуэты деревьев, похожие на застывших стражей. Мир был огромен, безличен и молчалив. И абсолютно чужд.
Он вспомнил слова из сна.
Ты будешь говорить, и тебя услышат.
Что это значит? Что я должен говорить? И кто меня услышит в этом мире, где люди не слушают даже друг друга?
Он вернулся к дивану, лег, натянул на себя одеяло. Закрыл глаза. Но сна не было. Только тишина, в которой эхом звучал тот голос.
Ничего не дается даром. Рано или поздно.
За стеной послышались шаги, потом звук льющейся воды, клацанье замка на двери в туалет. Максим. Создатель этого цифрового ада, ставший его невольным стражем.
Теофил обернулся к двери в коридор. Что-то внутри него, какой-то новый, незнакомый механизм, пришел в движение. Обрывки звуков, слов, интонаций, услышанные вчера от Максима и Лены, от голосов из маленькой коробки-телевизора, — все это вдруг выстроилось в стройную, пусть пока примитивную, систему. Не полное знание, а инструмент. Возможность соединения.
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Максим, бледный, с синяками под глазами, в помятой футболке с полустершимся принтом. В руках он держал две кружки. Пахло чем-то горьким и терпким.
— Э… доброе, — неуверенно начал Максим, протягивая одну кружку. — Чай. Только… горячий очень.
Теофил смотрел на него. На кружку с надписью «Бывало и не такое». На его лицо, на котором читалась вся гамма — от страха и растерянности до усталой жалости. Вчера он бы лишь кивнул или покачал головой. Сейчас же горло, которое вчера выдавало лишь хрипы, сработало само. Губы сложились, следуя новой, странной мышечной памяти. Звук родился тихий, немного скрипучий, с непривычным, певучим акцентом, который не принадлежал ни одному известному Максиму диалекту, но был абсолютно понятен:
— Спасибо.
Максим застыл. Кружка в его руке дрогнула, горячий чай плеснулся на пальцы. Он не одернул руку. Он просто смотрел, его глаза стали круглыми и пустыми, как у человека, внезапно ослепшего.
— Ты… — он поперхнулся воздухом. — Ты… заговорил?
Теофил медленно кивнул. Он и сам чувствовал странность. Язык во рту был его, родным, но слова… слова приходили откуда-то извне, как будто кто-то вкладывал их прямо в сознание, готовыми фразами, как монах вкладывает в руки переписчика готовую рукопись.
— Говорю, — произнес он, пробуя новую способность. Звучало неестественно, но ясно. — Твоим языком. Как… дар. Или испытание.
Максим медленно, как во сне, поставил обе кружки на тумбочку у дивана. Он опустился на стул напротив, не отрывая взгляда от Теофила.
— Дар? От кого? — его голос сорвался на шепот.
— Не знаю, — честно ответил Теофил. Он подошел, взял свою кружку, осторожно пригубил. Горячая жидкость обожгла язык, но он не сморщился. После костра это было ничто. — Во сне. В огне. Голос сказал… даст язык. И придется платить.
Максим провел ладонями по лицу, смазывая и без того смутные черты.
— Господи. Это… это уже даже не глюк. Это системный сбой вселенского масштаба. Со мной. С тобой. Со всеми нами.
— Что такое «глюк»? — спросил Теофил, садясь на край дивана. Поза его была прямой, монашеской, но взгляд был живым, вопрошающим, как у студента на первой лекции.
— Ошибка. Сбой в программе. То, чего не должно быть, — машинально ответил Максим, затем махнул рукой. — Ладно. Неважно. Ты говоришь. Это… меняет все. Значит, ты и правда… Ты — Теофил? Тот самый?
— Я — тот, кого сожгли на костре в аббатстве Сен-Монреаль, в год от Рождества Христова тысяча двести сорок третий, — ответил монах, и в его голосе не было ни гордости, ни страдания. Был простой, неоспоримый факт, как камень. — Я — тот, кого ты… вызвал из небытия? Нарисовал? Я не понимаю до конца твоего колдовства. Но твой мир… — он обвел взглядом комнату с ее бедным уютом, — это продолжение того огня. Только огонь этот холодный и молчит.
Максим молчал, глотая ком в горле. Он смотрел на этого человека, на его умное, исхудавшее лицо, на перебинтованные, но сильные руки, и понимал: рационализации кончились. Перед ним сидела реальность, настолько невозможная, что ее приходилось принять целиком, как принимают смертельный диагноз. Иначе сойти с ума — единственная альтернатива.
— Ладно, — выдохнул он, и в его голосе прозвучала капитуляция. — Значит, так. Ты здесь. Я не знаю как и почему. Но… — он посмотрел на свой телефон, на котором только что всплыло уведомление от банка, — но похоже, кто-то очень могущественный решил, что тебе здесь самое место. И даже позаботился о финансировании нашего… совместного проживания.
Он объяснил про деньги. Про «грант». Про то, что теперь у них есть средства. Теофил слушал, кивая, но в его глазах плавало лишь частичное понимание. Концепции «банковского счета», «электронного перевода», «государственной программы» были для него магией более темной и сложной, чем любое церковное таинство.
— Значит, мы можем купить хлеб? Одежду? Лекарства для рук? — уточнил он практично, как крестьянин, планирующий запасы на зиму.
— Да, — сказал Максим, и ему стало вдруг стыдно за свой панический тон. — Можем. И нужно. В той… рясе тебя далеко не пустят. Да и холодно.
Так родился план на день. Простой, бытовой якорь в море безумия: большой поход за покупками. Максим чувствовал себя полным идиотом, объясняя человеку из XIII века, что такое «супермаркет», «банкомат» и «касса самообслуживания», но Теофил слушал с сосредоточенным вниманием воина, изучающего карту неизвестной местности перед битвой.
Лена, когда Максим позвонил ей и сдавленным голосом выпалил «он заговорил по-русски», сначала долго молчала. Потом рассмеялась — коротким, нервным, почти истеричным смешком.
— Ну вот, — сказала она наконец, и в ее голосе прозвучала какая-то болезненная решимость. — Значит, это не массовый психоз. Значит, надо действовать. Встречаемся у «Ашана» на Кировоградской через два часа. Я куплю ему нормальные вещи, чтобы не пугать народ. Только, Макс… — ее голос стал тише, — будь осторожен вдвойне. Если он реальный… то и все остальные «персонажи» могут быть реальны. Включая твоего инквизитора. И включая тех, кто все это провернул.
Максим вздрогнул, как от удара током. Он начисто забыл про Гийома. Про вторую фигуру из своей игры, которая где-то там, в другом времени, возможно, уже знала, что ее цель исчезла. Он посмотрел на Теофила, который в этот момент с глубоким интересом изучал механизм шариковой ручки, разобрав ее на части.
— Да, — пробормотал он в трубку, чувствуя, как холодок страха пробирается под кожу. — Включая.
Первая поездка на метро стала для Теофила путешествием не в ад, а в нечто худшее — в чистилище абсолютного безразличия.
Его поразила не скорость, не грохот поездов, не масштаб подземных залов, похожих на храмы какого-то забытого, техногенного божества. Его сразила полная, тотальная изоляция в самой гуще людского моря.
Люди текли плотным, молчаливым потоком. Они не смотрели друг на друга. Их взгляды были прикованы к маленьким сияющим плиткам в руках, либо устремлены в пустоту перед собой, в никуда. Они обтекали друг друга с автоматической точностью, не задевая, не извиняясь. Ни одного прямого взгляда в глаза. Ни одного случайного кивка, улыбки, жеста узнавания. Была всеобщая, добровольная слепота.
Теофил шел рядом с Максимом, чувствуя себя невидимкой, призраком, не имеющим веса в этом мире из стали, стекла и отраженного света. Он попытался поймать взгляд молодой женщины в ярких наушниках — она смотрела сквозь него, как сквозь воздух. Он кивнул пожилому мужчине с сумкой-тележкой — тот прошел мимо, уставясь в пол. Это было страшнее любой враждебности. Это было как если бы он перестал существовать.
— Они не видят, — сказал он на эскалаторе, уносящем их в глубокую, гулкую, освещенную желтым светом шахту. Его слова потонули в общем гуле, но Максим, стоявший рядом, услышал.
— Кто? — переспросил он, отрываясь от экрана телефона, где он лихорадочно гуглил симптомы шизофрении.
— Все они. Друг друга. Себя, может быть. Каждый в своем… стеклянном коконе. Где здесь палачи? Где судьи? Где власть, которая смотрит?
Максим хмыкнул, но в его хмыке не было веселья.
— Власть? Да вот она, — он показал на свой телефон. — Здесь. В соцсетях, в мессенджерах, в новостных лентах. Если сделал что-то не так — тебя там же и осудят. Не сожгут, конечно. Просто сотрут. Сделают невидимкой. Как ты сейчас себя чувствуешь, только навсегда.
Теофил не понял до конца технических деталей, но уловил суть. Контроль. Но не внешний, не от человека в сутане с факелом и пытками в подвале. Контроль внутренний, добровольный, основанный на страхе быть изгнанным из этого безликого потока. Каждый был своим собственным тюремщиком, опасаясь не боли, а небытия.
«Ашан» стал для него апогеем этого нового откровения.
Этот храм потребления, огромный, как несколько соборов Святого Петра, сметенных в одну безликую громаду, оглушил его не гамом, а тишиной смысла. Здесь не молились. Здесь брали. С полок, с вешалок, из морозильных гробов. Люди толкали перед собой металлические колесницы, нагруженные до предела разноцветными тюками, коробками, бутылками. Их лица были сосредоточенны, серьезны, почти торжественны. Они совершали ритуал. Ритуал наполнения тележки. И смысл ритуала был лишь в его совершении.
Лена, встретившая их у входа, сразу взяла все в свои руки. Она, не церемонясь, повела Теофила в отдел одежды, выбирая простые, немаркие, теплые вещи: темные джинсы, плотный свитер, пуховик без лишних нашивок, белье, крепкие ботинки. Теофил покорно позволял себя обмерять, но его взгляд, как у сокола, скользил по залу, выхватывая абсурдные детали: горы абсолютно одинаковых футболок, сложенных до потолка; стену с телевизорами, на каждом из которых один и тот же улыбающийся человек что-то рекламировал; ребенка, истерично бьющегося в тележке, пока его мать выбирала йогурт.
— Здесь все вещи… близнецы, — произнес он, когда Лена протянула ему рубашку из тонкого трикотажа. — Нет лица у вещи. Нет истории. Она просто появилась. И ее много.
— Она появилась на конвейере, и ее действительно много, — парировала Лена, проверяя бирку. — Твоя ряса была с историей?
— Да, — просто ответил Теофил, проводя пальцем по гладкой, безликой ткани. — Ее ткал брат Мартин в нашей обители. Он был стар, слеп на один глаз, и у него тряслись руки. Ряса вышла неровной, грубой. Но в каждую нитку он вплетал молитву «Отче наш». Она согревала меня десять зим. И сгорела со мной. У этой… — он сжал ткань в кулаке, — нет брата Мартина. Она сирота. Их тысячи сирот.
Лена на секунду замерла, глядя на него не как на экспонат или проблему, а как на человека, высказавшего простую и страшную истину. Потом кивнула, до конца не понимая, соглашается она или просто констатирует факт.
— Брата Мартина здесь нет. Придется привыкать к сиротству. И к тому, что вещи здесь не для души, а для тела. И ненадолго.
Покупка еды стала еще одним ударом по его картине мира. Он стоял перед бесконечными холодильными витринами, за стеклами которых лежали мертвые, упакованные в пластик куски мяса, рыбы, горы овощей, не пахнущих ничем, кроме холода. Он смотрел на пакеты с молоком, которое могло храниться месяцами, и думал о козах в монастыре, которых доили каждое утро, и молоко было теплым, с запахом сена и жизни. Здесь жизнь была законсервирована, обезврежена, превращена в товар. Он видел, как женщина ткнула пальцем в экран автомата, и тот, шипя и булькая, выдал ей стаканчик с коричневой жидкостью, пахнущей жжеными зернами.
— Это… алхимия? — спросил он Максима.
— Автомат по продаже кофе, — ответил тот. — Алхимия превращения твоих ста рублей в порцию кофеина и иллюзию бодрости.
На кассе, когда девушка-кассир с лицом, выражавшим лишь хроническую усталость, проводила каждую вещь мигающим сканером, издававшим однообразные писки, Теофил наблюдал, как сиротские вещи и законсервированная еда превращались в цифры на экране. Он видел, как Максим приложил к стекляшке маленькую пластиковую карту — и долг исчез. Деньги, которые нельзя было взвесить на ладони, которые были лишь обещанием, записанным где-то в электронной пустоте. Это было окончательное отречение от материального. Даже золото можно было взвесить в руке, ощутить. В эту цифру — только поверить.
Они вышли на улицу, обремененные пакетами. Был уже вечер. Небо над Чертаново не было черным — оно было буро-рыжим, подпертым снизу оранжевым заревом уличных фонарей и неоном рекламы. По Сумскому проезду, как кровь по артерии, гудел нескончаемый поток машин. Люди спешили по своим делам, укутанные в одинаковые пуховики, их лица скрывали шарфы, капюшоны, наушники. Никто не задерживал взгляд. Все были в пути к некоей важной, невидимой цели.
Теофил остановился, поставив тяжелые пакеты на заснеженную, утоптанную землю у своего подъезда. Он смотрел на этот вечный поток, на эти огни, на этот мир, который был так необъятно сложен и при этом пуст от того, что он считал сутью бытия — от прямого вопроса, от открытого вызова, от борьбы, где стороны видны, а ставки ясны. Здесь зло не носило маски. Оно не пряталось. Оно было самой структурой мира, удобной, комфортной, безопасной — и убивающей душу молчаливым согласием.
Максим, видя его застывшую, будто окаменевшую фигуру, тронул его за локоть.
— Тео? Ты как? Замерз?
Теофил медленно обернулся. В его глазах, отражавших фары проезжающих машин, не было ни страха, ни растерянности новичка. Была тяжелая, безрадостная ясность аскета, увидевшего суть искушения и нашедшего ее ничтожной.
— Я понял, — сказал он тихо, но так, что слова перекрыли гул дороги.
— Что понял? — спросил Максим, и в его голосе прозвучало непроизвольное опасение.
Теофил взглянул на поток машин, на окна домов, на спешащих людей, и произнес фразу, которая звучала как окончательный приговор, вынесенный семью веками спустя:
— Здесь нет инквизиторов. Они не нужны. Здесь каждый — сам себе палач. И судья. И тюремщик в одной клетке. И это… — он сделал паузу, подбирая самое страшное, самое точное слово из тех, что узнал сегодня, — эффективно.
Он поднял пакеты с безликими вещами, купленными на неосязаемые деньги, и повернулся к темному подъезду, к клетке на четвертом этаже, которая теперь была его крепостью, лабораторией и тюрьмой в этом новом, самом странном и безжалостном из миров.
Максим остался стоять на тротуаре, глядя ему вслед, и чувствовал, как по спине ползет холод, не от декабрьского ветра, а от самого смысла произнесенных слов. Он только что услышал не вопль потерянной души. Он услышал диагноз. Диагноз всей своей жизни, всему своему миру. И диагноз был поставлен тем, кто знал цену и огня, и молчания, и свободы, за которую уже незачем бороться, потому что ею уже давно никто не пользуется.