Anarchy / Старый порядок

Старый порядок

Глава 1 из 10

ПОРТ-КИЛДЭЙР

Глава первая. 

Мертвяка под четвёртым пирсом нашёл не мент. Менты в Порт-Килдэйре к воде до обеда не ходят: сыро, воняет, можно убить ботинки, а платят им не настолько, чтоб они за эти деньги ещё и отлив нюхали. Нашёл его Дед. Просто Дед — другого имени за ним лет двадцать никто не помнил. Тридцать лет мужик ковырял под пирсами цветмет крюком из ржавой арматуры и жил с того, что порт выблёвывал за ночь.

А блевал порт от души. Отлив сваливает два раза в сутки и оставляет на иле шведский стол: ракушка, водоросли, использованные гандоны, вечно один кроссовок без пары (куда девается второй — не знает наука), шприцы, обточенные волной до того гладко, хоть детям в песочницу. А в то утро — бонусом — человека.

Дед сперва обрадовался куртке. Кожа, приличная, за такую на приёмке отсыпали бы на пузырь и закусь. Потянул. Из рукава вывалилась рука. Дед пригляделся и осознал две вещи разом: куртка, во-первых, занятая, а во-вторых, руки в ней как раз и нету — так, обрубок. Сел жопой в ил. Посидел. Крюк выронил, сблевал, опять посидел. Вот так в этом городе и разлетаются новости — не с газеты, а с мужика, которого вывернуло на отливе.

Мертвяка звали Кенни Дойл. Не родня детективу Дойлу — но в Порт-Килдэйре каждый второй ирлашка Дойл, и копни любую родословную поглубже, все они сойдутся на одном прапрадеде, который в позапрошлом веке сполз с корабля, оглядел это место и решил, что дальше можно не плыть. Зря решил.

Кенни было пятьдесят восемь. Толстый, лысый, потный, одышливый и до тошноты добрый — из тех дядь, что на дне рождения первыми лезут целоваться и последними находят дверь. В лопатнике таскал фотки внуков. Лопатник теперь отмокал в солёной воде, и внуки шли пятнами. Тридцать лет Кенни тряс дань с рыбных складов за старика Каллахана. Не бей лежачего работёнка: приходишь по средам, забираешь конверт, трёшь с кладовщиком за хоккей, за погоду, за то, какая у него мегера жена, — и валишь домой, к внукам. За тридцать лет Кенни не грохнул никого. Даже по морде толком не съездил. А зачем? Он был не кулак. Он был квитанция. Живая, тёплая, улыбчивая квитанция, которую гасят не от страха, а на автомате, как коммуналку.

Под четвёртым пирсом от улыбчивой квитанции мало что уцелело.

Патологоанатом потом выстроит всё по порядку, и порядок выйдет такой, что хоть стой, хоть падай: лучше б Кенни по-человечески пристрелили. Начали с рук. Обе кисти отпилили заживо — не отрубили, а именно отпилили, чем-то тяжёлым и тупым, в несколько заходов: запястье с одного маха не берётся — сперва идёт кожа, потом мясо, а на кости пила вязнет, и её водят туда-сюда, как батя на даче водит убитую ножовку по неподатливому суку — с матом, с передыхами, с чувством. А дальше — вишенка на торте, авторский почерк, то, ради чего всё и городили: кисти уложили ему в карманы. Правую — в правый, левую — в левый. Ничего не перепутали. Педанты.

А в промежутке — руки уже отняли, горло ещё нет — Кенни какое-то время жил. Без рук. В полном сознании. Понимал, что с ним делают и что будет дальше. Пятьдесят восемь лет. Толстый, потный, добрый. Внуки в размокшем бумажнике. И вот это оказалось последним, что с ним в жизни случилось. Горло вскрыли под конец, почти нежно, как ставят точку в конце очень длинного предложения.

В старом порядке так не работали.


Убивать в Порт-Килдэйре умели испокон веку. Ремесло местное, потомственное, как рыбная вонь в подъездах. Ножом в подворотне — за долг, за бабу, за косой базар. Кого в багажник и на пустырь за депо. Кого с блинами от штанги на щиколотках — и в залив, кормить крабов, которых этот же город потом жрёт под пиво, но про это не принято. Только смерть была по делу. С понятной моралью, как в мультике: не лезь за черту, дурашка, — полез, получи. Обывателя она не пугала ни разу. Обыватель за черту не лез, обыватель дома тупил в телек и знал наверняка: его не тронут, он не при делах.

Кенни был при делах. Но не при тех. Руки ему оттяпали не за вину — Кенни чистый, как детская слеза, тридцать лет одни конверты, — а за прописку. Он был человек Каллахана. И его труп был не труп, а письмо. Открыточка деду с наилучшими. Читалась влёт даже теми, кто в школе больше дымил за гаражами, чем открывал учебник: «Здорово, старый. Гляди, что мы могём. Взяли самого безобидного твоего пузана, дедулю с фотками внучат, и пилили ему руки не спеша, в удовольствие. Кайфанули. Правил у нас нема, жалости тоже, а свободного времени — завались. У тебя же в активе тридцать лет выслуги и астма. Ну-ка прикинь на калькуляторе».

И тот, кто в этом городе умел читать, — прочёл. И обосрался. Культурно, беззвучно, в себя. Потому что старый порядок был лютый, но предсказуемый, а предсказуемая жесть — это, если честно, почти домашний уют: знаешь правила, не быкуешь без повода, доживаешь до внуков. А тут заходят новые и объявляют: правил больше нет, ребят. И вот это пробивает дно даже тем, кто вообще сбоку. Особенно тем, кто сбоку.


Тридцать лет город держался на том, что красиво зовут «равновесием», а по-простому — на том, что четыре бандитские конторы не могли сожрать друг друга и оттого терпели. Как псы над одной миской: рычат, скалятся, кусок из-под соседа тянут, но глотку не рвут. Потому что раздербанишь миску в хлам — жрать нечем будет всем, и умникам тоже.

Порт и рыбу держал Винсент Каллахан. Влез на трон ещё когда верфь дышала, когда по гудку весь Хэлстед пёр к воротам, а работягу можно было доить сменами: за крышу, за место, за то, чтоб профсоюз не разевал рот. Каллахан — король старой закалки: помнит по имени каждого холопа, крестит его спиногрызов, подкидывает на похороны и мочит редко, по большой нужде и чуть ли не со слезой умиления. К той весне деду было за семьдесят, в багажнике «линкольна» болтался кислородный баллон, и правил он уже вполсилы — больше караулил миску. Старый кобель, который лает по привычке, а кусаться нечем.

Северную окраину держал Кевин Мэйхью — горлопан, перепутавший громкость с силой, а собственный страх — с чужой уважухой. Мелюзга его боялась. Серьёзные ржали в голос. У депо окопались албанцы: тихие, семейные, с той специфической семейной жутью, когда за одного двоюродного из-под земли лезут тридцать родных. Промзону и жалкие огрызки торговли дурью на западе догнивал байк-клуб «Стальной легион» — пузатые деды под шестьдесят в косухах, гроза района лохматого года, до слёз оскорблённые тем, что район давно забил. А бабки — обмен, ссуду, ломбард, весь тот серый гадючник, куда сползаются те, кому отказал банк, — держал поляк Домбровски. Вежливый, чистенький, за всю жизнь не поднявший ничего тяжелее ручки «паркер»: банкиру пачкаться незачем, за него грызутся должники, а он сидит, улыбается и считает.

Любили они друг друга, как пауки в трёхлитровой банке. Отжимали по чуть — точку, улицу, процент. Но большой войны не было лет двадцать, потому что большая война невыгодна вообще никому: она палит то, что кормит. Каллахан сёк это лучше всех и держал баланс не сердцем, а холодным калькулятором старого хищника, усвоившего азбуку: сытым быть надёжнее, чем победителем.

А полгода назад в город въехал чёрт, которому на баланс было насрать. И миска не впёрлась. Ему нужна была вся кухня. С поварами, посудой и тёткой на кассе.


Как он нарисовался — толком не помнит никто. Так не ловят момент, когда в хате заводится плесень: вчера всё пучком, а сегодня полстены чёрное и с запашком. Первые слухи ползли с самого дна — оттуда, где новости выуживают вместе с металлом на отливе. На востоке, в дохлых кварталах у старого депо, завелись новые. Скупают за нал пустые склады. Дают в долг дешевле Домбровски. Подбирают точки, которые и так ничьи. Мелочь, шелуха, объедки. Крупные даже не почесались: объедки всегда кто-то подъедает, не жалко.

А потом слухи полезли выше — и моментом перестали быть ржачными.

У албанцев пропал сборщик. Молодой, при семье. Искали всей роднёй — той самой, что за одного выкатывает тридцать стволов, — не нашли и внезапно заткнулись. Как будто им культурно разъяснили, что искать вредно для здоровья. Сгорел склад, отстёгивавший Мэйхью, — ночью, вместе со сторожем, которого то ли не успели, то ли не захотели растолкать. Двое «легионеров» скатались на восток «перетереть по-пацански» — вернулись серые и доложили Мэйхью, что тереть не с кем: там теперь не десяток гопоты, там под сотню, все не местные, по-человечески не втыкают, и — вот это отдельный номер — не боятся ни разу. Стоят и пялятся. Как пялится тот, кому терять уже нечего. Только их сотня, и терять каждому есть что, а всё равно смотрят так.

Город недолго чесал репу, как их называть. Сотню отморозков без роду и племени, с деньгами из ниоткуда и повадками саранчи окрестили коротко и по факту — «Анархия». Сами они так не подписывались, вывесок не вешали, визиток не раздавали. Это народ придумал, а народ, когда ему по-настоящему страшно, придумывает метко. Анархия — это когда правил нет вообще. Ровно то, что приехало.

А сотня стволов, между прочим, из воздуха не заводится. Её надо кормить, поить, одевать, вооружать, где-то селить и чем-то занимать. Сотня стволов — это уже не банда. Это ведомость по зарплате. А раз есть ведомость, значит, за пришлым стоят деньги. Большие, готовые, привезённые с собой, а не поднятые на месте. Такие бабки заходят в порт раз в поколение и всегда одинаково: тихо, в контейнере, налом и с кровью. Потому что чистые деньги ищут, где потише, а эти искали, где урвать.

Кенни Дойл под четвёртым пирсом был не первой кровью той весны. Но он был первым письмом, на которое даже старик Каллахан не сумел сделать морду кирпичом, будто не получал.


Каллахан сидел в задней комнате «Харбор-инн» — своего кабака у самой воды, где тридцать лет перетирались все дела порта. Стены в фотках: команды, свадьбы, похороны, крестины — весь местный круговорот. Под стойкой — обрез, из которого за двадцать лет не бахнули ни разу, потому что за Каллахана давно стреляли другие. Сам дед — с трубкой в носу, кислород шипит, а перед ним на столе в рамочке внук: пацан лет семи в хоккейной амуниции, беззубая улыбка, клюшка не по росту. И старик пялился не на своих быков, а на эту фотку, пока ему в красках расписывали руки в карманах.

Быки топтались вокруг. Старая гвардия — те, кто с ним тридцать лет, у кого тоже уже колени скрипят и сердце шалит. И молодняк — которого осталось с гулькин нос и который старую гвардию ни в грош не ставил: молодость уважает силу, а силы у дедов ровно на один баллон.

Каллахан дослушал. Вытащил трубку — и без неё сразу усох, посерел. Обычный больной старикан, каких пачками свозят в «Кленовую рощу» и там благополучно забывают.

— Кенни бабки возил, — просипел он. — Кенни за всю жизнь мухи не обидел. За что пацану руки-то?

Молчок. Ответ знали все, и ответ был мерзкий: ни за что. В этом и вся мулька нового. Руки Кенни отпилили не за грех — за прописку. Не наказать хотели — объяснить. И не Кенни объясняли, Кенни уже не абонент. Объясняли деду и всему порту: тот, кто таскает тебе, старый, деньги, теперь ходит под чужой рукой, и рука эта пилит просто так, для наглядности, не глядя, добрый ты пузан с внуками или падла последняя.

— Найдите его, — выдавил Каллахан. — Этого. Хоть узнайте, как звать.

Молодой, что стоял ближе всех, замялся.

— Да никак, Винс. Имени нет. Кличка только. «Дефолт». А контору его «Анархией» кличут.

Дед зашёлся кашлем — долгим, страшным, с булькотнёй где-то в самой глубине, где уже свил гнездо тот жилец, что его в итоге и доест. Отмахнулся: суньте трубку назад. Слово ему не зашло. Не зашло так, что он не сумел этого спрятать, — а он тридцать лет умел не показывать ни-че-го.

Всю жизнь Каллахан имел дело с людьми. У человека есть имя, семья, слабое место, долги, страх — есть за что подцепить. Человека находят, покупают, пугают, закапывают. А кличка без лица — это не человек. Это то, что приходит за тобой под финал, когда время на нуле. Его не упросишь и ему не занесёшь, потому что ему не впало то, что у тебя есть. Ему нужен ты сам. Весь. Чтоб тебя не стало.

За окном «Харбор-инн» пахал порт — как пахал всегда, и клал он с прибором на то, кто тут главный. Краны перекидывали контейнеры под жёлтыми фонарями. Тягачи тащили их к складам. На проходной курили охранники, которым платили ровно за то, чтоб они втыкали в телефон и не поднимали бошки. Корабли заходили в залив и вставали к причалам, как телята к вымени, — вот только доить тут собирались как раз их. Город жевали, как жевали всегда, двести лет подряд. Только у того, кто жевал теперь, прорезались новые зубы. И старик Каллахан, глядя на беззубую хоккейную улыбку внука, впервые за тридцать лет не знал, кому принадлежит стул, на котором он сидит.


Как вам эта глава?
Комментарии
Войдите , чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет.