Anarchy / Отлив

Отлив

Глава 5 из 10

Глава пятая.

Донал Свини хоронил людей Каллахана третью неделю подряд и начал понимать, что скоро хоронить будет некого. Потому что хоронить станет некому.

Доналу было сорок два. У Винсента он ходил в бригадирах по рыбе — держал сборщиков, склады, «чёрную» разгрузку, ту часть порта, что шла мимо накладных. И до этой весны считал свою жизнь удавшейся ровно настолько, насколько она вообще удаётся у человека, который по будням бьёт должников, а по воскресеньям водит дочек в церковь. Не злодей и не герой. Работник. Жена Шинейд, две дочки — старшей двенадцать, младшей восемь, — дом в кредит на Мэрроу-лейн, «форд» с вмятиной, которую всё некогда выправить, и то тихое, глубоко упрятанное чувство, что он на своём месте и делает, что должен. Место это давал ему старый порядок. Донал честно служил старому порядку тридцать лет — сперва пацаном на побегушках, потом кулаком, потом бригадиром — и не задумывался о том, что делает, как не задумывается рыбак, который в общем-то знает, что топит в этом море чужие сети, но это его море, другого нет, и рыба в нём — его рыба.

Теперь работа кончалась. И кончалась не оттого, что не стало дел — дел было по горло, — а оттого, что не стало людей. Кенни под пирсом был первым. За месяц ушло ещё семеро: двое в землю, трое в бега — собрали семьи среди ночи и рванули к родне в другие города, бросив дома и долги, — а двое, и это было хуже всего, ушли к новым. Молодые уходили первыми, и Донал их даже не винил. Молодой смотрит, где кормят. А Каллахан кормить перестал: точки отжимали одну за другой, деньги, что тридцать лет текли вверх, к старику, теперь текли мимо, в чужой карман на востоке. Армия, что когда-то была силой Каллахана, съёжилась в кучку стареющих мужиков, которые по привычке собирались в «Харбор-инн» и пили в долг, который уже некому было списывать.

Винсент велел ответить. После «Тосканы», после того как Реджи Бойл вернулся седой, заикающийся, постаревший на десять лет за один ужин, и рассказал, давясь, про вилку и про мальчика на полу, старик впервые за годы поднялся из кресла сам, без баллона, побагровев от натуги, и выдавил одно слово: ответить. И они ответили — как умели. По-старому. По-честному. По-глупому. Взяли одну из новых точек на востоке — приёмку металла, ту, что раньше была ничья, а теперь платила новым, — взяли ночью, втроём: Донал и двое последних, кто ещё держался. Сожгли будку. Отметелили сторожа — молодого, чужого, восточного, который даже не звал на помощь, а только закрывал голову руками и молчал; это молчание Доналу потом ещё аукнется в снах. И написали на стене красным из баллончика слово, что в старом порядке значило «это наше, забыли?». Донал вёл машину назад, руки подрагивали на руле, и он чувствовал то, чего не чувствовал двадцать лет: он снова был молодой и правый, ему было двадцать, а не сорок два, они дали сдачи, и он думал — вот, началось, теперь они увидят, что порт так просто не берут.

Через два дня новые ответили на ответ. И ответ был из другого мира.

Они не жгли будок и не писали на стенах. Они пришли к Доналу домой, на Мэрроу-лейн, средь бела дня, когда Донал был на рыбе, а Шинейд развешивала во дворе бельё. Их было трое. Спокойных — той ровной, сытой спокойностью, от которой страшнее, чем от крика. Шинейд и старшую не тронули — завели в дом, заперли в ванной, велели сидеть тихо. А младшую, восьмилетнюю Мойру, вывели во двор, к качелям, которые Донал сам вкопал два года назад из двух списанных швеллеров и покрышки. И стали качать.

Просто качать.

Один качал, двое стояли, курили и смотрели — лениво, как смотрят в парке, нянча чужого ребёнка. Тот, что качал, был почти ласков: спрашивал у девочки, как звать, хвалил, что смелая, не боится высоко. Второй, уткнувшись в телефон, буркнул: «Кончай, рука отсохнет» — не про девочку, про напарника; ему было скучно. Минут двадцать. Мойре было весело: её редко кто качал, отец всё на работе. Она смеялась и просила выше, и они качали выше. А в запертой ванной билась и кричала мать, и старшая держала её, чтоб та не вышибла дверь, потому что старшей было двенадцать и она уже понимала то, чего не понимала восьмилетняя. Мойре не сделали ничего. Пальцем не тронули. Накачавшись, ссадили с качелей, потрепали по голове, и старший, уходя, сказал Шинейд через дверь ванной — спокойно, почти ласково: «Передай Доналу — мы знаем, где качели». И ушли — не спеша, посмеиваясь, довольные собой, как со смены, где и руки-то марать не пришлось, а сделано было всё. Оставили во дворе примятую траву под качелями и запах чужих сигарет.

Донал приехал через час. Мойра сидела на кухне, ела печенье и обиженно рассказывала, что мама почему-то плачет, хотя дяди хорошие, качали высоко-высоко. Донал слушал, стоя в дверях, не сняв куртки, и в нём медленно, страшно, необратимо ломалось что-то. Не страх — страх он знал всю жизнь, страх был его ремесло. А то, что лежит под страхом, на чём страх стоит. Он вышел во двор и долго смотрел на качели, которые сам вкопал. Он понял: это не война. На войне бьют по тебе, и ты бьёшь в ответ, и в этом есть хоть какая-то мужская честность — правила, свои и чужие. А тут ему показали, что по нему бить не станут. Незачем. Будут бить по тому, ради чего он вообще живёт, и даже трудиться убивать не станут: просто покачают дочку на качелях, чтоб он до конца дней видел эти качели, и этих дядь, и эту примятую траву, и понимал, что в любой день, в любой час, пока он на рыбе, они могут прийти опять — и в следующий раз качать не так весело. Старый порядок так не воевал. Старый порядок убивал мужчин и не трогал детей — не по доброте, а по расчёту: тронешь ребёнка — против тебя встанет весь город, даже свои. Новые расчёта не боялись. Против них и так был весь город, и им было плевать, потому что жить в этом городе по-соседски они не собирались. Они собирались его сожрать. А с едой не соседствуют.

Тем же вечером Донал сделал то, за что тридцать лет назад сам перерезал бы горло любому. Позвонил по номеру, который ему сунули «на всякий» от новых ещё месяц назад — такие номера они раздавали чужим бригадирам, как листовки у метро, зная наверняка, что рано или поздно позвонят, потому что человек с семьёй звонит всегда. Сказал в трубку коротко, чужим голосом, что уходит от Каллахана и готов работать. На том конце помолчали и спросили одно: что он принесёт с собой. Донал закрыл глаза и назвал. Расписание инкассации по рыбе. Адреса складов. «Чёрную» разгрузку. Кто из капитанов везёт не только рыбу. Кому платят на таможне. Кто из людей Каллахана ещё верен, а кто уже колеблется. Всё, чем он жил тридцать лет. Всё, что было им. На том конце сказали: приезжай завтра, поговорим. И под конец добавили — мягче, почти по-человечески, и от этой мягкости Донала замутило: «Правильно решил. Умный. Дочка красивая растёт».

Он положил трубку, вышел во двор в темноту и стал разбирать качели. Голыми руками — ключа в темноте не нашёл, да и не искал. Раскачивал вкопанные швеллеры, выдирал из мёрзлой ещё земли, срывал ладони до крови и не чувствовал. Покрышку отшвырнул в угол двора, где она пролежит потом ещё год. Шинейд смотрела из окна кухни и не вышла — ни помочь, ни остановить. Он знал, что это ничего не изменит: дяди приснятся Мойре и без качелей, они уже поселились в этом дворе навсегда. Но не выдрать их он не мог. Это было единственное, что он мог сделать руками, а руками он привык делать всё.

Так в Порт-Килдэйре кончался старый порядок. Не в перестрелке, не в громкой войне. Во дворе на Мэрроу-лейн, где сорокадвухлетний мужик в темноте выдирал из земли самодельные качели, срывая ладони, а восьмилетняя дочка смотрела из окна и не понимала, зачем папа ломает. Ей же нравилось.


Через неделю Донал повёл чужих людей по своим складам. Шёл первым, с ключами, которые не сдал, и показывал: тут холодилки, тут весы, тут чёрная касса, тут список, тут человек на таможне. За ним шли новые — уже не бойцы, а приёмщики, деловые, с тетрадями, — и переписывали его тридцать лет в свои столбцы. Ни выстрела. Империю Каллахана брали инвентаризацией, как принимают склад по описи при смене кладовщика.

Каллахан узнал в тот же день — что Донал ушёл, что рыба ушла, что порт больше не отвечает старому номеру. Ему сказали в «Харбор-инн», за тем столом, где тридцать лет решались дела. Старик выслушал с трубкой в носу, не кашляя, не крича, глядя на фотографию внука, и сказал одно слово — «Донал», — и в этом слове было столько, что верные опустили глаза. Донал был человек Каллахана. У Донала Каллахан крестил младшую. Ту самую, восьмилетнюю. Которую качали.

В ту же ночь к дому на Мэрроу-лейн приехала машина. Не новых — старых. Двое из последних верных, которым Винсент сказал только «Донал», и они поняли всё, что нужно. Ни Шинейд, ни девочек не тронули — старый порядок детей не трогал даже на собственной могиле, даже мстя предателю; в этом была последняя, уже никому не нужная его гордость. Дождались Донала во дворе, у ямы, где ещё торчали обрубки швеллеров, и сделали, что велено, — быстро и молча, из остатка уважения к тому, кем он был раньше. Оставили его там, у ямы из-под качелей. Утром вышла старшая, двенадцатилетняя. Раньше матери. Ей хватило одного взгляда, чтоб перестать быть ребёнком.

Качели убили Донала дважды — сперва чужими руками, потом своими. Той весной в Порт-Килдэйре и старый порядок, и новый убивали, в сущности, одних и тех же людей — только по разным причинам: старый за предательство, по чести; новый за то, что предатель, сделав дело, больше не нужен, по бухгалтерии. Донала убили старые.

Каллахан пережил его на одиннадцать дней. Умер не от пули — от лёгких, которые наконец сдались. И, может, от того, что держаться стало не за что: порт ушёл, рыба ушла, люди ушли, а тот, кто всё это забрал, так ни разу и не пришёл посмотреть старику в глаза. Будто Каллахан не стоил даже того, чтоб прийти и добить лично. Это было последнее унижение, и старик его понял, и понимание это, наверно, и добило то, чего не добили лёгкие. Империи, которые строят тридцать лет, кончаются либо громко — с пальбой и заголовками, — либо так: стариком с трубкой в носу, умирающим в пустом кабаке под фотографиями чужих свадеб и похорон, глядя на снимок внука и уже не зная, кому принадлежит стул, на котором он сидит, и вода за окном, и город.

Хоронили тихо и малолюдно. Пришли последние верные — те двое, что ездили на Мэрроу-лейн; стояли отдельно, ни на кого не глядя. Пришёл, встав поодаль, у ограды, детектив Дойл — не по службе, а посмотреть, как уходит эпоха: он был из тех немногих, кто ещё помнил, чем эта эпоха была, и понимал, что на смену ей идёт не порядок получше, а кое-что похуже. И пришла, ещё дальше, за деревьями, с блокнотом в кармане пальто, репортёр Кара Линч — та напишет про эти похороны сорок строк, а напечатают двенадцать, потому что на том же развороте пойдёт материал о светлом будущем набережной, и слово «эпоха» рядом со словом «будущее» смотрелось плохо. Новых на похоронах не было ни одного. Им было незачем и некогда. Они в это время считали рыбу.


Как вам эта глава?
Комментарии
Войдите , чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет.