Дикие земли / Восток: Табанидзе

Восток: Табанидзе

Глава 8 из 10

    Декабрь на Востоке никогда не похож на зиму в книгах. Здесь нет ни сугробов, ни морозного хруста под каблуком, ни белой чистоты, скрывающей руины. Керченская зима — это просто бесконечный, затянувшийся до тошноты ноябрь. Это термометр у входа на почту, застывший на отметке «плюс три», и пронизывающий до самого мозга костей соленый ветер, который сутками дует с Пролива, сбивая с ног и выдувая остатки тепла из сырых камней.
    Земля в степи за городом стояла темно-зеленой, жесткой, пропитанной солью и въедливой влагой. Рыжая глина на проселках не замерзала, а превращалась в липкое, тяжелое месиво, которое наматывалось на чуни и колеса тележек тяжелыми блинами. Чтобы просушить углы в домах от черной мокрой плесени, буржуйки приходилось топить не углем, которого давно не было, а обломками морского ракушечника, пропитанного мазутом, да сухим, жестким сухостоем.
    С самого утра в нижнем квартале у крытого рынка было неспокойно. Аглая выкатила на крыльцо бакалейной лавки свои тяжелые довоенные весы с чугунными гирями. Воды в городском водоводе не было уже третьи сутки — на насосной станции заклинило старый поршень, и возле водовозной цистерны, которую Штурман притянул на буксире от причала, выстроилась молчаливая, угрюмая очередь.
    Лика стояла у входа в редакцию, подставив лицо сырому ветру, и смотрела, как люди меняют сушеную тюльку на керосин и кованые гвозди. Время на Востоке текло медленно, как загустевшая на холоде олифа. Без газет с материка, без радиовещания и без календарей дни сливались в один бесконечный «сейчас», где не было дат — только смены на насосной, выдача соли и ожидание шторма.
    — Птица, не стой на сквозняке, — окликнул ее из темноты подвала Пал Саныч. Он вышел на крыльцо, дергая завязки на старом армейском ватнике. В руке он держал деревянный ящичек, аккуратно обитый полосками жести. — Ты лучше сгоняй на Нижний к Табанидзе. Он с ночным катером пришел из-за Пролива, привез очередную контрабанду. У него там, говорят, не только соль и сухое топливо. Нам нужен материал для рубрики обменов, да и узнать надо, что там про нас на той стороне говорят. И задирай его посильнее — пусть не думает, что «Вестник» будет бесплатно печатать его ценники. Аккумуляторы заберешь у Аглаи. Она три банки отложила, сухозаряженные, еще из старых армейских запасов. Табанидзе за них полгода просил.
    — Пал Саныч, а Штурман за проход через Лиман свою долю не потребует? — спросила Лика, подтягивая бечеву на сапоге.
    — Штурман рекой правит, а на Ак-Бурун сухопутка идет, — отрезал старик, прочищая горло сухим, прокуренным кашлем. — Совет так решил: Табанидзе даем свинец напрямую. Без морских. Штурману и так соляры с тральщика перепало. Ты главное — за свинцом следи. И если грузин заговорит — слушай. Не перебивай и не спорь. У него память сложная, чуть что — уйдет в свою башню и засов задвинет.
    Лика забрала у Аглаи двухколесную железную тележку. На дне, под промасленной ветошью, глухо звякнули тяжелые свинцовые банки. Аглая, не отрываясь от весов, отсыпала Лике в карман куртки горсть сушеных абрикосовых косточек.
    — На, по дороге погрызешь, — буркнула она, вытирая ладони об фартук. — На мысе ветер бешеный, губы в кровь задерет. — И Табанидзе передай: если он наш товар на той стороне комендантским за хавчик будет продавать — я ему соль по двойной цене отпускать стану. Пусть помнит, кто его в зиму кормит.
   
    Путь на мыс Ак-Бурун занимал почти три часа тяжелого хода пешком. Дороги как таковой туда давно не существовало: растрескавшийся довоенный асфальт вдоль береговой линии вымыло осенними штормами до острых ребер щебня, а прямую степную грунтовку перегораживали остовы выжженных в Войну цистерн и поросшие бурьяном капониры.
    Лика толкала тележку перед собой, выбирая сухие островки ракушечника. Ветер с Пролива дул слева, непрерывный, плотный, пахнущий гниющими водорослями, мазутом и далеким штормом. От соленой мороси, висевшей в воздухе, куртка быстро стала тяжелой и липкой, а губы саднило от соли.
    На траверсе старых каменоломен дорога упиралась в завал из бетонных опор. Здесь стояла дальняя охрана мыса — двое парней из Нижней слободки в рваных шинелях и с довоенными карабинами за плечами. Табанидзе подкармливал их рыбой и растительным маслом за то, чтобы они не подпускали к его стороне чужих с берега.
    — Куда прешь, Птица? — один из парней, с синим от холода лицом и провалившимся носом, перегородил путь длинным шестом с привязанным на конце штыком. — На мысе сегодня тихо. Табанидзе на балкон не выходил.
    — От Совета я, — Лика остановила тележку, переводя дыхание и вытирая соленый пот со лба. — Свинец привезла. И банки с суриком от Пал Саныча.
    Второй охранник подошел, сапогом приподнял мешковину в тележке, провел грязным пальцем по клемме и сплюнул в рыжую глину:
    — Ладно, кати. Только к самой башне не подходи, пока он знак не подаст. У него с ночи труба настроена, не сбей направление.
    Мыс Ак-Бурун вдавался в Пролив острым, обрывистым языком, сложенным из серого, крошащегося ракушечника. На самом его краю, среди полуразрушенных бетонных бункеров и ржавых рельсовых противокатерных ежей, высилась башня берегового сигнального поста. Белая известь на ней давно осыпалась, обнажив серую, изъеденную солью и ветрами каменную кладку.
    Это была самая близкая к Тамани точка всего Востока. В ясные дни, когда над Проливом не висела липкая сердцевина тумана, отсюда без всякой оптики просматривался противоположный берег — низкий, плоский, загадочный и чужой, скрытый за дымкой.
    Табанидзе ждал ее у подножия башни. Он стоял, прислонившись спиной к ветхой кирпичной стене, в тяжелом, вымасленном овчинном тулупе, подвязанном пеньковым канатом. До Войны его семья три поколения жила в Камыш-Буруне: держали огромные персиковые сады и небольшую частную мастерскую по ремонту судовых дизелей. Грузинская фамилия осталась ему от деда, приехавшего в Крым еще в середине прошлого века, но сам Табанидзе считал себя местным до мозга костей.
    Когда началась Война, прямое попадание тяжелого снаряда в жилой квартал в первый же год заставило его похоронить всех — жену, младшего сына и сестру. В живых остался только шурин — муж сестры, который в тот день дежурил на таманском рыбокомбинате на той стороне. Там его и застал Исход, когда взрыв Моста окончательно и навсегда перерубил Пролив, превратив близкий берег в недосягаемый материк.
    С тех пор Табанидзе ушел на Ак-Бурун. Он жил совершенно один, не держал собаки, не ходил на заседания Совета и ни с кем в городе не пил. Единственной нитью, связывавшей его с прошлым миром, была эта узкая полоса воды и тонкая, судорожная связь с шурином, оставшимся на той стороне.
    — Три банки, — Лика остановила тележку у сухой туи, стволы которой от постоянного ветра были изогнуты к земле. — Пал Саныч передал, что если сурик свежий, то к концу недели еще сажи отсыпет для краски.
    Табанидзе даже не наклонился к тележке. На его сухом, глубоко изрезанном морщинами лице с густыми сивыми бровями не отразилось ничего. Единственный зрячий глаз старика — темный, глубокий, похожий на колодезную воду — смотрел на Лику с тяжелым, испытующим прищуром. Второй глаз у него трахомно слезился и был прикрыт мутным веком.
    — Пал Саныч думает, что за три банки свинца я ему весь материковый эфир перескажу? — голос у Табанидзе был скрипучий, похожий на трение крупной гальки в прибое. — Свинец мне Аглая и без него отдаст, если я ей скажу, с какого причала завтра тральщик солярку сливать будет.
    — Пал Саныч платит за проверенные вещи, — ровно ответила Лика, пряча зябнущие руки в рукава. — А за слухи с переправы Совет даже сушеной хамсы не дает.
    Старик тихо, безрадостно хмыкнул, развернулся и медленно пошел вверх по крутой железной лестнице, ведущей в нижний ярус башни.
    — Заходи, Птица. Ноги вытирай о мешок. У меня сыро, но без грязи.
   
    Внутри башни пахло не человеческим жильем, а радиорубкой, старым погребом и сушеной рыбой; вымороженной каменной сыростью, канифолью, горелым машинным маслом и кислым чаем. В углу, на дубовом верстаке, подвязанном проволокой, стоял тяжелый кустарный приемник с огромным медным шкальным диском от армейской радиостанции. Рядом аккуратными стопками лежали стреляные гильзы, латунные трубки от биноклей и две большие керосиновые лампы с полированными рефлекторами.
    Механика связи Табанидзе с той стороной была сложна, опасна и нетороплива. Физически Пролив никто не пересекал — патрульные катера с той стороны валили без предупреждения по любому не опознанному силуэту на воде. Связь держалась на нескольких непрямых каналах, выработанных годами.
    По вторникам и пятницам, ровно в два часа ночи, Табанидзе включал приемник на пять минут — на глухой, заброшенной частоте, о которой они с шурином договорились еще во время Перемирия. В ясные, безоблачные ночи в ход шло зеркало или керосиновый рефлектор: короткие, заранее условленные вспышки света через тридцать километров глади. А раз в три-четыре месяца, когда на Пролив выпадал густой, плотный туман, происходила встреча на воде. Два небольших рыбацких баркаса с глушеными моторами сходились на нейтральной банке посреди моря, не причаливая друг к другу, бросали на воду привязанный к пенопласту герметичный цинк с письмами и батарейками и тут же разворачивались обратно.
    — У меня тут своя валюта, Девка, — Табанидзе тяжело опустился на табурет, положив огромные, узловатые, изувеченные артритом ладони на колени. — Газетчик твой привык, что новости за хлеб покупаются. А ты мне что дашь? Свинец — это Совета плата. А ты от себя что скажешь?
    Лика замерла в проеме двери. В щели старой кладки со свистом дул сырой ветер, где-то под потолком гудела труба.
    — Что тебя интересует, Табанидзе?
    — Настя, — неожиданно твердо и глухо произнес старик, не поднимая глаз. — Марфа, бабка ее, перед смертью мне свою икону отдала, просила присмотреть. Настя все к калитке ходит?
    — Каждый день, — тихо сказала Лика. — Как на службу. Каждое утро выходит и смотрит на дорогу.
    Табанидзе опустил голову еще ниже. Его тяжелые плечи в тулупе резко вздрагивали от дыхания.
    — Скажи ей… когда вернешься, чтобы перестала ходить, — произнес он с трудом, словно роняя тяжелые камни. — Нет там никого на той стороне. Родители ее в самый Исход, когда паника на переправе началась, под Анапой в завал попали. Посекли их там вместе с машиной. Мне шурин еще три года назад через контрабандистов передал, да я молчал… Думал, пусть девка хоть надеждой дышит, пока молодая. А сейчас вижу — не надежда это. Это петля на шее. Скажи ей, Лика. Это твоя плата за то, что сейчас услышишь.
    Лика ощутила, как внутри все похолодело от сухой, свинцовой тяжести. Это были не просто слова — это был приговор, который ей предлагали привести в исполнение своими руками.
    — А теперь слушай то, за чем Пал Саныч тебя послал, — продолжил Табанидзе, поднимая свой единственный зрячий глаз. — Позавчера в ночь сигнал был. Рефлектором. С той стороны передали три длинных, два коротких. Шурин мой сейчас на таманском терминале кочегаром сидит, он всю армейскую суету из окна видит.
    Старик подался вперед, и его сухой, прокуренный палец ткнул в сторону узкого амбразурного окна, за которым гудело серое море.
    — Военные с той стороны склады сворачивают. Не бросают все в панике, как во время Исхода, а системно вывозят тяжелую технику, цистерны и штабы обратно на материк. Узловые станции забиты эшелонами. Что это значит — шурин сам не знает, он только хвосты составов видит. Но на той стороне среди рабочих слух один ходят. Срок им дан. До весенней распутицы.
    — До весенней? — переспросила Лика, чувствуя, как учащается пульс. — Что «до весенней»? Комиссия приедет? Границу запечатают бетоном? Или назад вернутся?
    — Запомни, Птица: на той стороне никто ничего не знает наверняка, — отрезал Табанидзе. — Там такие же дураки сидят, только при свете, с радио и при хлебе. Но временная координата одна — к весне что-то решится. Либо они край окончательно отрезают и статус «диких земель» закрепляют навечно, либо что-то менять будут. Шурин так и сказал: «Передай своим, если кто живой остался — до марта пусть сидят тихо и солярку не жгут. В марте колеса покатятся».
    Он встал с табурета, давая понять, что аудиенция окончена, и взялся шершавой ладонью за дубовый засов двери.
    — Все. Забирай свои пустые банки и проваливай. И про Настю не забудь. Если соврешь ей или мне — больше на Ак-Бурун не приходи. Я тебя даже за свинцовые валики Пал Саныча на порог не пущу.
   
    Обратный путь Лика помнила плохо. Сырой ветер дул теперь в спину, подгоняя легкую, разгруженную тележку. Степь вокруг казалась еще более вымороженной, плоской и немой.
    До этого дня время на Востоке текло без берегов, без дат и без месяцев — оно было похоже на липкий кисель, где существовали только «до Войны», «в Войну» и «сейчас». Теперь у этого бесконечного, тягучего «сейчас» впервые появился жесткий, металлический край.
    Март.
    Она вошла в подвал редакции, когда коптилка из гильзы уже догорала, наполняя помещение густым чадом. Пал Саныч сидел у ротатора, аккуратно заправляя в барабан свежий, серо-желтый лист упаковочной бумаги. В углу Гриша, поджав под себя пустые штанины, тихо паял канифолью контакты на старом диоде.
    — Ну? — не поднимая головы, спросил Пал Саныч, крутанув деревянную ручку. — Что грузин сказал?
    Лика поставила тележку в угол, вытерла лицо, пропахшее степной солью, и посмотрела на свинцовые литеры в деревянной кассе.
    — Сказал, колеса покатятся, — тихо произнесла она. — К весне. Склады на той стороне пустеют, технику на материк тянут. До марта время у нас есть. А потом что-то будет.
    Пал Саныч замер. Его единственная рука с зажатым в ней пинцетом зависла над набранной строкой. Гриша в углу перестать шипеть паяльником. В подвале установилась такая тишина, что было слышно, как на улице, на причале, тяжело бьется о бетонированный пирс деревянный корпус баркаса.
    — До марта, значит… — тихо повторил Пал Саныч. Он медленно опустил пинцет на стол и потер свой мутный, стеклянный глаз. — Ну что же. Март — это хорошо. В марте хотя бы глина в степи просыхать начинает.
    «Самое страшное на ничьей земле — это не холод, не плесень на стенах и не отсутствие хлеба. Самое страшное — это когда у времени нет берегов. Десять лет мы жили внутри одного длинного, бесконечного дня, где вчера не отличалось от завтра, а любое событие измерялось только тем, дали сегодня воду или нет. Теперь у нас появился срок. Табанидзе бросил нам эту дату, как бросают сухую корку голодной собаке: «к весне». И теперь мы впервые смотрим на старые довоенные календари не для того, чтобы вспомнить прошлое, а для того, чтобы посчитать, сколько дней нам осталось до момента, когда чужие колеса снова покатятся по нашей земле».


Как вам эта глава?
Комментарии
Войдите , чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет.