Недостача
Глава десятая.
Картель в сто с лишним ртов не может всё время есть чужих. Чужие кончаются, или их до времени нельзя трогать — идут переговоры, город затих, наверху велели переждать. И тогда машина начинает есть своих. Показательная расправа над своим — не потеря для конторы, а способ держать остальных в строю.
Недостачу нашёл Ковач — человек-тетрадь, сводивший в уме всё, что движется, и которого Дефолт при людях в шутку звал «нашей совестью». Хотя совести у Ковача не было, а было «невыгодно», и он давно уже не помнил, где между этими двумя словами когда-то проходила граница. В цифрах приёмки на Докерс-роуд не сходилась тридцать одна тысяча. Дробили вес: медь принимали, а в бумагах проводили как латунь, которая дешевле, разницу клали в карман — умно, по чуть-чуть, из партии в партию, так, что за месяц терялось в шуме, а поймать можно было, только сложив полгода и зная, что ищешь. Ковач сложил полгода — он всегда складывал полгода, это и была его работа, — и из суммы выпало имя: Вик Мразек, державший ту приёмку. Тихий мужик лет сорока пяти, некрикливый, приёмку вёл чисто, если не считать этой недостачи; сын играл в школьном оркестре на трубе — Вик как-то с гордостью показывал Ковачу видео на телефоне: мальчик, надувая щёки, выводил что-то праздничное.
Ковач посидел над цифрой один в задней комнате мойки. Тридцать одна тысяча для конторы — не деньги, машина их не заметит. И воровал Вик не от жадности, это Ковач видел по тому, как воровал: жадный берёт много и сразу, а Вик тянул понемногу, испуганно, — значит, его самого кто-то доил, загнал, и он полез в чужое не от наглости, а от страха, из той же ямы, из которой в чужое лезли все. В другой жизни Ковач бы понял. Может, и простил бы — не по доброте, а по расчёту: тридцать одна тысяча дешевле, чем терять работающую приёмку и человека, который её знает. Но у Ковача была дочь. Ивана, в Ванкувере, на юриста, на чистые деньги, до последнего цента чистые: он всю жизнь строил так, чтоб за неё не заплатил ни один грязный доллар. Это была его тайная религия, единственное чистое, что он вынес из этой грязи. И он знал твёрдо: если найдёт недостачу и спрячет, а её потом найдёт кто-то другой — а машина находит всё, рано или поздно, — то рядом с именем Вика ляжет имя Ковача, и тогда не будет ни Иваны, ни Ванкувера, ни чистых денег. Ничего. Он выбирал не между Виком и совестью. Он выбирал между Виком и дочерью. Так он сказал себе, чтоб уснуть, и почти уснул. Доложил Дефолту в четверг. Назвал цифру, назвал имя. Тот сказал «спасибо, Стеван» и не сказал больше ничего. И вот это «больше ничего» Ковач, если б умел ещё бояться за других, а не только за дочь, должен был бы прочесть.
Позвали его в ночь на субботу, на ту же приёмку на Докерс-роуд. И по тому, что позвали именно его, счетовода, которому на таких делах делать нечего, Ковач понял: будет не разговор. Двор у самой воды, за железнодорожной веткой, заваленный ломом, кран, вагончик, прожектор на столбе заливает всё мертвенным белым. Холодно, пахнет ржавчиной и рекой. Вик сидел на стуле посреди двора, под прожектором, не связанный — бежать было некуда, вокруг стояли люди. Свои: Тодор, Швед, Мазут, пара восточных — и, Ковач поморщился, тот приблудный мальчишка, которого Дефолт зачем-то держал при себе, привели смотреть. Швед молчал. Швед трепался всегда и везде, а тут молчал, и Ковач это отметил: молчащий Швед был вернее барометра — если заткнулся даже он, значит, будет совсем скверно. Дефолт любил, когда молодые смотрят: это дешевле, чем учить словами, и надёжнее.
Подъехал он последним, в духе — Ковач по походке видел, что в духе, и от этого стало совсем нехорошо. Сел напротив Вика на второй стул, по-приятельски, локти на колени, близко, и заговорил — тепло, участливо. Спросил про сына, про трубу, посочувствовал: из-за трубы, наверно, и полез, инструмент нынче дорогой, хороший корнет — это же тыщи, где взять простому человеку. И подсунул Вику надежду — ту дешёвую, страшную надежду, которую сам же и сплёл: расскажи, Вик, кому ты должен, я ведь пойму, я сам из таких, меня тоже когда-то доили. И Вик поверил, потому что человек всегда верит в надежду, даже зная ей цену, — заговорил, захлёбываясь, торопясь: игровой долг, северные, проценты растут, он не смог, занял из партии, думал вернуть с одной сделки, не вышло, занял ещё, но он вернёт, всё вернёт, до цента, отработает, что угодно, только скажите что. Дефолт слушал, кивал, лицо доброе, и дал Вику выговорить всё, до самого «что угодно», до дна, где уже нет слов, только мокрое дыхание и надежда в глазах.
— Стеван, — позвал он, не оборачиваясь. — Сколько там вышло?
— Тридцать одна тысяча, — сказал Ковач ровно. Он ненавидел, что ровно.
— Тридцать одна, — повторил Дефолт Вику, сочувственно качая головой. — Слышишь? Немного. Правда немного, Вик. Я бы тебе эти тридцать одну простил. Честно. За пацана с трубой простил бы, у меня самого… — Он не договорил про себя, что бывало с ним редко. — Если бы дело было в тридцати одной.
Он встал. Дело было не в деньгах. Дело было в том, что сто с лишним человек знают: у него не крадут. Не потому что он жадный — деньги ерунда, — а потому что если у него украл один и ушёл живой, то завтра попробуют десять, а послезавтра сотня, и не станет ни сотни, ни его самого. Он объяснил это Вику ласково, тем же тёплым голосом, каким расспрашивал про трубу, и от этой ласки над приговором по двору потянуло холодом злее, чем от реки. Вик заплакал — не от боли, боли ещё не было, а оттого, что понял: надежду ему дали не для того, чтоб спасти, а для того, чтоб отнять сейчас, при всех, чтоб он потерял её в полном сознании. Так и было задумано.
Дальше Ковач заставил себя смотреть. Отвернуться было бы легче, но отвернуться значило бросить Вика совсем, а он и так уже бросил — он назвал цифру. Дефолт кивнул своим; Вика свели со стула на колени, на холодный бетон, под самый прожектор. Он не рвался — только повторял тихо, быстро: «у меня сын, у меня сын», будто эти три слова ещё могли что-то удержать в мире, где их уже ничто не держало. Дефолт взял из ящика у стены монтировку, взвесил в руке, будто выбирал не оружие, а инструмент для работы, которую надо сделать ровно, аккуратно, не перестаравшись. И стал бить — не в ярости, коротко, точно, с паузами, наклоняясь между ударами, чтоб разглядеть, что вышло, как человек правит вмятину на крыле и не хочет продавить насквозь. По плечу — сустав хрустнул и ушёл куда-то не туда. По рёбрам — те поддались влажно, с тем звуком, с каким под ногой ломается сырая ветка. По спине, когда Вик согнулся, закрывая голову руками, — и с каждым ударом из него выходил уже не крик, а короткое сдавленное «кх», как воздух из проколотого мяча. Кровь пошла не сразу: сперва под кожей набухало чёрным, потом потекло — из уха, из носа, тёмное в белом свете прожектора, натекло на бетон и поползло к трещине. Вик смотрел, как она ползёт, одним ещё живым глазом. Ковач по старой привычке считать всё считал удары. На седьмом сбился и перестал. И был этому рад: несосчитанное не так вьедается в память, как сосчитанное.
Вик уже не звал сына, только хрипел и кашлял тёмным. Один раз поднял на Дефолта глаза — не с ненавистью, а с той жуткой, детской просьбой, с какой смотрят, когда больше нечем. Тот на этот взгляд присел перед ним на корточки, лицом к лицу, и сказал что-то тихо, одно слово, почти нежно, глядя в глаза, — Ковач не расслышал, но увидел, как оно погасило в Вике последнее, что было под болью. А потом выпрямился, перехватил монтировку удобнее и добил — сверху, в висок, коротко, и кость поддалась внутрь с тихим тычком; и ещё раз, для ровного счёта, хотя счёт уже был не нужен. Вик перестал держать голову — она мотнулась и легла набок, как у брошенной куклы. Его отпустили, он лёг лицом в бетон и больше не двигался. Только кровь всё ползла к своей трещине. Дефолт постоял над ним секунду, дыша ровно, глядя вниз с тем же спокойным вниманием, с каким разглядывал удары, потом бросил монтировку в лом, где она сразу потерялась среди железа, и вымыл руки до локтей в бочке с водой, тщательно, закатав рукава.
Убрать велели по-хозяйски, деловито: Вик исчез, уехал, никому ничего не должен, был человек — и нет человека. Мальчишку, которого привели смотреть и которого в углу тихо рвало, отвезли домой — «в первый раз тяжело, дайте воды». Тодор держал лицо, но был белый. Швед стоял как оплёванный, без единого слова. Даже Мазут, на что старый и всё повидавший, смотрел в сторону. А Дефолт, вытерев руки, опустив рукава, был не возбуждён и не подавлен — Ковач искал слово и нашёл самое страшное: довольный. Ровно, спокойно довольный, как человек, сделавший работу и сделавший её хорошо. Он подошёл к Ковачу, всё поняв про его засунутые в карманы руки, и сказал негромко, почти дружески: «Ты не любишь такое, я знаю. Ты бы простил ему, за трубу. В этом твоя цена, Стеван, и твоя польза — ты держишь меня в рамках цифр. Без тебя я бы такое делал чаще, чем надо. Иди домой, позвони дочери. Ты про неё думаешь, когда тебе тошно, я вижу. Вот и позвони».
И это было невыносимее всего: он знал про Ивану, про Ванкувер, про чистые деньги, про всю тайную Ковачеву религию — и назвал её вслух, спокойно, между делом, во дворе, где только что убил человека монтировкой. Не чтоб уколоть. А чтоб Ковач понял: тут нет спрятанного, дочь у него в кулаке, всегда была, и держит он её бережно ровно до тех пор, пока Ковач считает как надо.
Домой Ковач ехал долго, кругом, хотя надо было прямо. Он думал не про Вика — про Вика он умел не думать, тридцать лет учился складывать такое в дальний ящик и запирать. Он думал про то, что понял сегодня окончательно и что не сводилось ни в какую тетрадь: Дефолт убил Вика не только для порядка. Порядок навёлся бы дешевле и тише — сломать руку, выгнать с позором, все бы всё поняли, и приёмка работала бы дальше. Дефолт выбрал самое дорогое, самое шумное, самое опасное — тело у воды, свидетели, монтировка, мальчишка, которого теперь надо держать, потому что он видел, — выбрал, потому что захотел. Потому что ему это было нужно, само, под всем спокойствием и всем расчётом. И машина кормилась теперь не только деньгами и страхом, но и тем, что нравилось человеку наверху. А этот голод не вписать ни в какой столбец, и рано или поздно он сожрёт всё — сперва город, потом и самого Дефолта. Ковач это видел. Дефолт — нет. Ковач остановил машину, не доезжая до своего чистого дома в Ривербенде, где на холодильнике висела фотография дочери в мантии — ещё не защитившейся, но уже, в его голове, стоящей за стеклом, — и позвонил Иване, хотя была глубокая ночь. Она взяла сонная, испуганная — «пап, что случилось, три часа», — и он сказал, что перепутал время, что просто соскучился, и слушал её живой, далёкий, чистый голос из мира по ту сторону стекла, держа телефон обеими руками, как держат тепло, которого больше нигде не осталось.
Комментариев пока нет.