Работа
Глава третья.
Дань в этом городе трясли двести лет, и за двести лет выработалась своя вежливость — та особая вежливость грабежа, при которой у ограбленного остаётся достоинство, а значит, и желание жить дальше и платить снова. Старый порядок эту вежливость знал назубок. Приходил кто-нибудь вроде покойного Кенни: брал конверт, спрашивал про здоровье жены, про торговлю, оставлял человеку лицо. Человек платил и не чувствовал себя опущенным. А опущенный — плохой плательщик: он или перестаёт платить с отчаяния, или идёт в менты со злости, или однажды достаёт из-под прилавка то, что там держат от крыс и от таких, как ты. Вежливость была не слабостью. Вежливость была технологией.
Новые технологию поменяли. Брали не привычкой, а страхом. А страх — товар скоропортящийся: его надо освежать, как продлевают подписку, иначе человек привыкает и перестаёт бояться. Поэтому новые приходили чаще, брали больше и каждый раз оставляли после себя не облегчение, а осадок — чтоб должник помнил не сумму, а то, что с ним могут сделать.
В четверг вечером двое людей Анархии заехали в прачечную-автомат на Ланарк-стрит. Прачечная две недели как «переходила под восток» и по инерции ещё платила Мэйхью — старый страх держится дольше нового порядка. Заехали Тодор и парень по кличке Швед. Не швед — просто белобрысый, с белыми ресницами, отчего лицо казалось незаконченным, будто его начали рисовать и бросили. Тодору было двадцать три. Крепкий, коротко стриженный, с той злой готовностью в теле, которую у молодых принимают за силу, а это просто отсутствие тормоза. Преданный до собачьего. Ждущий, когда его наконец заметят и погладят. И пока не сообразивший, что Дефолт, которому он служит, не гладит никого. Швед был моложе, болтлив без удержу и оттого старателен: болтовнёй и старанием такие, как он, затыкают в себе пустоту — там, где у других ум и совесть. Молчать он не умел даже на работе.
Владелец прачечной, немолодой вьетнамец по фамилии Ле, вытер руки о фартук и сказал то, что говорят все и что не спасает никого: уже отдал, Мэйхью, на прошлой неделе, как всегда, дважды в месяц не потяну, вот, гляньте сами. И показал тетрадку с выручкой — будто тетрадка кого-то когда-то трогала. Тодор тетрадку не взял. Тодор оглядел зал — восемь стиралок, четыре сушилки, две тётки с детьми ждут стирку, на стене выцветший плакат про акцию, которой давно нет, — и всё это посчитал не как выручку, а как рычаги. Подошёл к работающей сушилке. Открыл дверцу — барабан по инерции ещё крутил чьё-то бельё. Взял Ле за запястье, не грубо, почти ласково, сунул его руку внутрь, к горячему металлу, и придержал. И стал считать вслух. Швед тем временем подошёл к тёткам с детьми — объявил, будто диктор в супермаркете, что стирка сегодня «бесплатная, акция», оглядел ту, что помоложе, с ног до головы, подмигнул и предложил остаться, скрасить ему смену; а потом, довольный собой, добавил, что вообще-то детей лучше забрать и валить, пока по-хорошему. Тётки забрали и свалили, не оглядываясь. В этом районе оглядываться не учат. Тут учат не оглядываться раньше, чем читать.
Тодор досчитал до восьми и отпустил. Не из жалости — по расчёту: на восьми Ле обмочился, а обмоченный человек согласен на всё, и ломать дальше — расход без прибыли. Ле заплатил. Заплатил, что был должен, и сверху — «за беспокойство»: беспокойство у новых шло отдельной строкой дохода, и строка эта росла быстрее прочих. На выходе Тодор бросил в корзину чужой кроссовок, который зачем-то держал в руке всё это время, — вернул на место. Ему казалось, что вернуть вещь на место делает его аккуратным. Порядочным даже. Из тех, кто за собой убирает. Он правда так думал.
И вот от этого Ле, отмачивая потом руку в холодной воде, трясло сильнее, чем от самой сушилки. Мужик, который суёт тебе руку в горячий барабан, а следом бережно кладёт на место чей-то кроссовок, — это не злодей из кино. Это хуже. Это работник, которому всё равно. И всё равно ему не по злобе, а по устройству.
Таких, как Тодор со Шведом, у Анархии было много. Так много, что точного числа не знал даже тот, кто платил им зарплату. А платил Стеван Ковач — человек-тетрадь, — и по его тетради выходило за сотню, если считать всех: бойцов, водил, пацанов на точках, охрану в двух барах, бабу, что вела бумаги в конторе по недвижимости, троих на приёмках, поваров, уборщиков, тех, кто возит, и тех, кто закапывает. Сотня душ на довольствии — это уже не банда. Банда — это когда десять пацанов делят улицу и знают друг друга по кличкам. Сотня — это маленькая частная армия. А частную армию нельзя просто иметь: её всё время надо чем-то занимать, потому что армия, которая стоит без дела, начинает жрать сама себя — сперва скуку, потом дисциплину, потом самого Дефолта. Значит, надо наступать. Новая точка, новый район, новая война. Ковач, сводя в уме цифры, видел то, чего не видели Тодор со Шведом и чего, кажется, не понимал даже сам Дефолт: они прут вперёд не от жадности. Они прут, потому что иначе развалятся. Это не аппетит. Это обмен веществ.
Часть этих людей пришла с Дефолтом с востока — чужие, молчаливые, с той ровной тишиной в лице, что бывает у отсидевших: они уже знали, что такое «ничего», и потому пугать их было нечем. Часть он набрал на месте — из тех, кому старый порядок не оставил места. Из злых голодных пацанов Хэлстеда и востока, что двадцать лет смотрели, как Каллахан, Мэйхью и Домбровски делят миску, а им в этой миске не досталось ничего, кроме права смотреть. Дефолт дал им место: ствол, деньги, страх в глазах прохожих, ощущение, что они наконец кто-то. За это они шли за ним куда угодно и шли. Он купил их не деньгами — деньги были и у Каллахана. Он купил их тем, что взял всерьёз. А их за всю жизнь никто всерьёз не брал.
Клуб «Сан-Ремо» на Хэлстед-стрит переходил под новых тихо — не через сушилку, а через дом, через землю, через бумаги. Кира Волошина, администратор клуба, узнала об этом не от начальства, а по гостям.
Работала она тут четвёртый год. Пришла за стойку, когда закрылось кафе, где сидела до этого. Доросла до администратора зала: касса, бармены, поставки, чтоб к четырём утра было чисто, а пьяного вывели раньше, чем он что-нибудь разобьёт. Клуб принадлежал не ей — им через две фирмы владел человек, которого Кира ни разу не видела и который был для неё строчкой в платёжке да подписью на бумагах из почты. И в этом было её место и её спасение разом: она отвечала за зал, но не за то, чьи деньги через этот зал текут. Так спалось спокойнее. Ещё в прошлой жизни она усвоила простое правило Хэлстеда: дольше живёт тот, кто отвечает за меньшее. Не лезь наверх, где деньги и решения, — там убивают. Держи свой кусок — кассу, бар, чистый пол — и будешь нужна любому владельцу, потому что касса, бар и чистый пол нужны всем.
Днём «Сан-Ремо» — просто бар с липкими столами, а к полуночи — мясной ряд: свет глушат, музыку врубают, на маленькую сцену выходят девочки, и зал набивается мужиками, которые пришли не пить. Кира держала и это. Следила, чтоб пьяный, у которого руки живут отдельно от головы, не лапал официантку дольше, чем та стерпит за свои чаевые; чтоб девочки не таскали лишнее в подсобку мимо кассы; чтоб тот, кто уже не помнит своего имени, но ещё помнит пин-код, спустил тут деньги, а не зубы. Это тоже был порядок — липкий, потный, но порядок. И держала она его так же ровно, как чистый к утру пол: без брезгливости. Брезгливость — роскошь для тех, у кого нет матери в «Кленовой роще» за три тысячи в месяц.
У Киры была мать. Мать сидела на другом конце города, в пансионате «Кленовая роща»: три тысячи в месяц, и уже полтора года почти не узнавала дочь — путала с покойной роднёй, просила передать давно умершему мужу, чтоб заклеил окна, а то дует. Три тысячи в месяц — вот та цифра, ради которой Кира держалась за зал, за кассу, за чистый пол и за правило отвечать за меньшее. Терять эту работу ей было нельзя. Это знали все, кому надо. И скоро выяснится, что среди тех, кому надо, затесался не тот человек.
С месяц назад в «Сан-Ремо» зачастили новые. Садились у дальнего края стойки, где потемнее, пили тяжело, платили не считая — и вели себя ровно настолько прилично, насколько того требовал сидевший с ними Ковач. При нём цедили пиво и цыкали зубом. Стоило Ковачу выйти покурить — и через минуту один уже тискал официантку, в открытую, а та не смела ни руку отбить, ни позвать Киру: этих не выведешь. Другой ржал ей в лицо, что она в фартуке очень даже. Третий шарил глазами по девочкам у сцены, как по прилавку. Кира читала это с порога. Никакая не вежливость. Зверь на коротком поводке — и держали поводок не совесть и не манеры, а страх: тот ровный, сосущий страх перед тем, кого в зале нет, но кто приедет, если один из этих ему пожалуется, и сделает то, о чём в Хэлстеде уже шептались всякое. Оттого вокруг и двигались тише, говорили осторожнее — не потому, что новые тихие, а потому, что все видели, какие они на самом деле и на какой тонкой, натянутой ниточке держатся.
Старший у них был немолодой, в хорошей неброской куртке, с лицом человека, который высыпается и не пьёт, — редкое в Хэлстеде лицо. Соня, барменша, шепнула, что зовут его Ковач и что он «по деньгам, у новых». Однажды он подозвал Киру — не грубо, наоборот, подчёркнуто вежливо, привстал даже, — и сказал тихо, по делу: заведение хорошее, администратор держит зал в порядке, порядок ценят, таких людей мало, они на счету. И положил на стойку визитку. Без имени. Только номер, набранный так мелко, что пришлось наклониться. «Если что станет не так, — сказал он, — со снабжением, с людьми, с проверкой из мэрии, с кем угодно, — звоните сюда. Не в полицию. Мы теперь соседи. А соседи выручают». Кира визитку взяла, потому что не взять было нельзя: отказ от такой визитки в Хэлстеде читается как заявка на то, что ты собираешься быть проблемой. А проблемой она быть не собиралась. У неё была мать в «Кленовой роще». Весь остаток ночи она чувствовала эту визитку в кармане фартука, как чувствуют занозу под ногтем: не больно, а помнишь каждую минуту.
Соседи. Четыре года она держала свой маленький порядок в одном зале, отвечая за меньшее, чтоб жить дольше. И вот однажды ночью оказалось, что зал уже чужой. Что чистый её к утру пол, и касса, что сходится, и бармены, которых она наняла, и она сама вместе со всем этим уже перешли под новых — тихо, через бумаги, не спросив и не поставив в известность. Как переходит имущество. Как переходит скот. Как переходит порт. Про человека, чьи это люди, в клубе шептали всякое: одни — что маньяк, режет людей и ржёт; другие — что делец, у него бухгалтер и юрист; третьи — что его вообще нет, а есть только деньги и кличка, за которой прячется пустота. Кира его не встречала и не хотела. Она администратор, её дело — зал. Но визитку из фартука не выбросила и дома, раздеваясь, переложила в ящик комода под бельё, — потому что в Хэлстеде такие вещи не выбрасывают. Их держат при себе и молятся, чтоб не пригодились. Кира давно не молилась. Но в тот вечер, пряча визитку под бельё, поймала себя на чём-то похожем.
Комментариев пока нет.