Дикие земли / Восток: Пал Саныч

Восток: Пал Саныч

Глава 6 из 6

    Электричество дали без предупреждения — просто сухой, трескучий щелчок в щитке за шкафом, и над столом Пал Саныча вполнакала зажглась старая сорока ватная лампочка, желтая и круглая, как яичный желток.
    По графику Совета свет в нижний квартал ждали только к полуночи. Лика как раз заканчивала чистить ротационный барабан от подсохшей типографской краски — руки по локоть в керосине, под ногтями черная въедливая грязь, а в ушах тонко и изнуряюще гудит вечерняя тишина. На улице темнело быстро, по-зимнему: от Пролива тянуло сырым холодом, гниющими водорослями и жженой полынью.
    Пал Саныч не стал включать радиоприемник, хотя тумблер на старом «Океане» уже стоял в положении «прием». Он медленно снял тяжелые очки в роговой оправе, скрепленной на переносице синей изолентой, положил их на стопку серых бланков и долго, тяжелыми костистыми пальцами тер лицо. Левый глаз его — мутный, подернутый белесой бельмовой пленкой — в неверном свете лампы казался совершенно стеклянным, неживым, словно вставленным из дешевого конструктора.
    — Без двадцати одиннадцать, — сказал он, глядя на пузатый будильник с отломанной кнопкой звонка и треснувшим циферблатом. — Если Аглая на насосной не переключит фазу на холодильники рыбного цеха, у нас есть час. Отдохни, Птица. От тебя керосином за версту разит, вся им пропиталась.
    Лика вытерла пальцы ветошью, подняв облако въедливой угольной пыли, и села на край тяжелого дубового стола. Этот стол с резными ножками Пал Саныч лично приволок на деревянной тележке из здания городского суда в первый год после Исхода, когда здание стояло с выбитыми окнами, а по паркету ветер гонял обгоревшие подшивки уголовных дел.
    — Пал Саныч, а вы про тех, кто в Исход ушел, писать когда-нибудь будете? — спросила она, кивнув на свинцовые литеры, аккуратно разложенные по ячейкам кассы. — Пашка-Рыжий сегодня на складах обгоревший планшет с печатями нашел. Сказал, там в хранилище целый ящик штабных бумаг истлел. Все эти распоряжения, пропуски… Взрослые ведь тогда верили, что все под контролем.
    Старик суховато усмехнулся, достал из глубокого ящика жестяную коробку из-под индийского чая со стершимся слоном, где хранились сушеные веточки чабреца, и бросил щепотку в фаянсовый кружок с отбитой ручкой.
    — Пашка твой болтает, а матчасть не знает. Документы тогда держали только в цинках. Цинк не горит — он плавится и воняет так, что легкие выплюнешь. А штабную бумагу сразу же после Перемирия в бочках спалили, когда отходить начали. То, что он нашел, — просто старые бланки пропусков. А про Исход, Лика, писать в газету нечего. Газета людям нужна, чтобы понимать, как завтрашний день пережить, а не для того, чтобы сопли по прошлому размазывать.
   
    Он замолчал, глядя, как в мутноватом кипятке разворачиваются сухие серые веточки. Свет лампы слегка подрагивал — где-то на портовой линии гуляло напряжение, то затухая до едва видимой красной нити, то разгораясь до слепящего желтого пятна.
    — Я ведь до всей этой кутерьмы не в районках сидел, — вдруг тихо, без привычной сухой строгости в голосе произнес Пал Саныч. — В области работал. Заместитель главного редактора «Знамени». Четыре этажа из желтого инкерманского камня, дубовые перила, в фойе — пальма в кадке и бюро пропусков. У меня кабинет был с окнами на проспект, два телефона — красный и черный. Семен Ильич, главный наш, мужчина был почтенный, с орденами, все про урожаи да про суконные решения заседаний писать любил. А я на верстке сидел, на материалах.
    Он пригубил чабрец, сильно поморщился от кипятка, но кружку не поставил, грея о нее ладони.
    — Когда к нам война пришла, мы сначала думали — пронесет. В области сводки правили, проповедовали спокойствие. А на второй год, аккурат в мае, прилетело. Не в военную базу, не на вокзал — прямо в наш четвертый этаж. Семен Ильич как раз на крыльцо вышел курительный табак из кисета забить. Я внутри остался, у сейфа, полосу свежую сверял. Гула даже не слышал. Просто в ушах будто доска лопнула, с потолка лепной карниз сорвало, и дверь вместе с петлями мне прямо в грудь ударила.
    Пал Саныч качнул головой, тронул пальцем белесый глаз.
    — Очнулся — во рту штукатурка, хрустит на зубах, кровь из ушей идет, а перед левым глазом — красная пелена. Выполз на крыльцо, а там от Семена Ильича только пиджак да кисет в пыли лежит. Прямое попадание. Врач потом в госпитале из меня три недели стеклянную крошку пинцетом доставал. Глаз вот так и умер — нерв перебило. Думал, все, конец печатнику, списан в утиль. А оказалось — это меня просто к настоящей работе готовили.
    — А почему вы за Пролив не ушли? — Лика спросила это едва слышно, пытаясь разглядеть в его лице следы той, довоенной жизни с дубовыми перилами и красными телефонами. — Когда Перемирие объявили, у вас же наверняка возможность была?
   
    Пал Саныч поставил кружку на стол. Взгляд его уперся в темный угол, где под мешковиной лежали запасные валики для ротатора.
    — А кто уходил, Птица? Ты помнишь вообще, как это было, или у тебя в памяти только детские сказки остались? Перемирие подписали — в городе тихо стало, аж в ушах звенело от этой тишины после артиллерийского гула. Все думали: ну, слава богу, отвоевались. Сейчас комиссия приедет из центра, границы проведут, наладится снабжение, свет дадут постоянный. А вместо комиссии армия начала технику колоннами к переправе тянуть. Спокойно так, по графику, без крика. Натурально — вывод войск. А за войсками — те, кто поумнее да поближе к печатям сидел.
    Он посчитал на пальцах, загибая сухие фаланги:
    — Главред наш областной, новый, которого после Семена Ильича прислали, — у него зять в министерстве сидел. Так его с коврами, с чешским гарнитуром и двумя сундуками хрусталя на третьем же военном баркасе вывезли, еще до того, как на переправе комендантские досмотры поставили. Начальник порта по своим каналам ушел — на катере с таможенниками, забив трюм канистрами с соляркой. Директор рыбкомбината — тот просто забил три фуры мороженой хамсой, дал коменданту переправы золотой перстень и пропуск получил вне очереди. У кого деньги были, связи или родственники с хорошими домами за Проливом — те в первый же месяц смылись. Пока все это выглядело как «временная передислокация» и «плановая эвакуация аппарата».
    — А вы?
    — А я в очередь встал, — горько хмыкнул старик. — Как дурак последний, с фанерным чемоданом, где лепешки сухие лежали да две подшивки «Знамени», и со справкой от горсовета. Исход ведь не за один день случился. Полгода эта тягомотина длилась. Полгода! На переправе очереди на четыре километра выстроились. Люди в машинах ночевали, жгли костры из заборных досок, ждали, когда досмотры пройдут. Номера на ладонях химическим карандашом писали — «три тысячи четыреста шестнадцатый». Перемирие-то шло, война молчала, все верили, что очередь сдвинется. А потом…
    Пал Саныч сделал паузу. В подвале было слышно, как на улице, на линии Пролива, одиноко и глухо ухнула вода — то ли всплеск от упавшего куска бетона, то ли далекий всплеск ночного катера.
    — Потом Мост взорвали.
    Лика замерла. Про Мост на Востоке говорили много, но всегда шепотом. Кто его рухнул — армия при отходе, диверсанты, или он сам от старых трещин и неразорвавшихся зарядов под опорами сложился — никто толком не знал.
    — Ночью ухнуло так, что у нас на Гоголя в подвалах крынки с молоком потрескались, а на море вспышка была — светло, как днем. А утром на переправе начался тот самый Великий Исход. Не эвакуация уже, а дикая, собачья паника. Паромы встали. Портовые катера за проезд стали просить не деньги — золотые зубы, армейские радиостанции, немецкие генераторы. Очереди смяли. Машины, у которых бензин кончился, с причалов прямо в воду толкали, чтобы место для грузовиков освободить. На палубы лезли по канатам, дрались шестами, бросали чемоданы с одеждой. Бежали все — кто вчера в горкоме кричал, что будет поднимать край из руин, кто пропуски продавал, кто задним числом справки выписывал. За три недели весь этот «верхний слой» из города вымело, как сухие листья метлой.
    — И остались только те, кто не успел?
    — Осталась шелуха, — жестко отрезал Пал Саныч. — Мы с тобой, Аглая, да бывшие портовые грузчики с кочегарами. Те, у кого ни связей, ни золота, ни родственников в Краснодаре не водилось. Те, кто врос в этот ракушечник костями и вырваться не смог.
    Он тяжело поднялся, постоял у железного сейфа, разглядывая облупленную краску, и так же молча вернулся на место.
    — Власть, Птица, — это ведь не герб на бумаге и не мундир с пуговицами. Власть — это когда у тебя есть печать и милиционер на углу, который этой печати боится. А когда гербы выкинули в Пролив, а милиционер уплыл на плоту из двух автомобильных камер, осталась только голопузая правда. Осталось то, что у людей в руках было. У Аглаи были весы и контрольный склад с солью — она стала торговлю держать и за мерой следить, чтобы за пайку сушеной рыбы не убивали. У Штурмана были две тяжелых баркаса с рабочими дизелями — он стал Пролив держать и сетями рыбу добывать. А у меня была грамотность. И понимание: если людям каждое утро на серой бумаге не печатать, что они еще люди, а не зверье на каменистом берегу, — они через месяц друг друга за ведро гнилой картошки перережут.
    Он бережно провел рукой по станине ротатора.
    — Печатный этот барабан мы с Гришей отрыли. В архив бывшей администрации залезли на третий месяц после Исхода. Здание стояло без дверей, на первом этаже ветром бумаги гоняло, а в подвале — сухо, крыша целая. Лежит этот чертов барабан, банки с краской сухой и бумаги упаковка. Гриша тогда еще на своих двоих ходил… Эх, Гришка. Первый парень в городе был. Не успеет где-то трубу прорвать или движок встать — Гриша уже с ключом и паяльником идет. И радист, и электрик, и слесарь. Это уже потом, на третий год Перемирия, его на фугасе возле каменоломен подорвало. Какая-то сволочь противопехотку в кустах бросила. Ноги в больничке отняли — Аглая лично ножовкой и спиртом работала, — из всей медицины только стакан чачи да чистое полотно оставались. Ноги отняли, а голова и руки остались. Без него мы этот передатчик в подвале ни за что бы из радиодеталей не собрали.
   
    Пал Саныч помолчал, глядя на керосиновую коптилку, копоть от которой тонкой струйкой тянулась к потолку.
    — Вот ты про Настю вчера спрашивала, — вдруг тихо, с особой теплотой и болью произнес он. — Почему она у нас такая… дикая, будто не от мира сего. Ходит по руинам, ракушки собирает, в глаза никому не смотрит. А ведь ее родители — родичи ее — как раз из той первой, чистоплюйской волны были. Из финансового отдела горсовета.
    Лика подалась вперед. Про родителей Насти в городе говорили разное, но Пал Саныч помнил все с точностью до дня.
    — Папаша ее, Аркадий, в шевровых туфлях ходил даже когда сухпайки выдавали. Когда армия пошла за Пролив, они с женушкой перепугались до смерти. Насте тогда четыре года было. Девочка картинка — кудряшки, платьице с рюшами, ботиночки красные. Они ее на улицу Гоголя к старой бабке, Марфе Степановне, на белой «Ладе» привезли. Чемоданы у них в багажнике стояли кожаные — с металлическими уголками, тяжелые. Я сам видел, как Аркадий этот бабке руки тискал и лепетал: «Марфа Степановна, это же только на месяц! Как до Краснодара доедем, служебное жилье от ведомства оформим, подъемные получим и сразу за Настенькой вернемся! Это же плановая эвакуация, скоро все уляжется!»
    — И она поверила? — спросила Лика.
    — Бабка-то? Нет, — качнул головой Пал Саныч. — Марфа Степановна умная была, до войны в аптеке провизором работала. Она только молча Настю за руку взяла, а им в след крест положила. А девчушка… Девчушка встала у калитки в своих красных ботиночках и смотрела, как белая машина за поворот уходит. И этот «месяц» у нее в голове на всю жизнь застрял. Она потом каждый день к калитке выходила — пока Исход шел, все всматривалась в машины. Каждое утро, как на работу.
    Он вздохнул, вытирая усы ладонью.
    — А потом Мост рухнул. Паника началась, связь прервалась. Телеграф на почте еще недели две гудел — люди пытались родственников найти, да только кто там в панике эти телеграммы разбирал? Родители ее, может, и рвали на себе волосы в своем Краснодаре, да только стена уже встала. Ни проехать, ни разрешение получить, ни катер нанять — на переправе патрули стали стрелять без предупреждения. Бабка через два года слегла — сердце не выдержало, когда поняла, что они не вернутся. Аглая Настеньку к себе забрала, выходила, откормила сушеной тюлькой да кашей из отрубей. Да только девка так у калитки и осталась. Родители ее там, на материке, может, давно новых детей родили и в нормальных домах живут. А она тут — «на месяц оставленная». Не на месяц — на всю жизнь.
   
    Лампочка над головой ни с того ни с сего снова задрожала, свет стал совсем тусклым, нитевидным, красноватым — Аглая на насосной явно включила какой-то тяжелый поршневой агрегат, забирая последние амперы.
    — А я тут года три назад сидел, — Пал Саныч прислонился плечом к обшарпанному книжному шкафу, — Гриша как раз новую антенну из медного кабеля на крыше редакции растянул, мы материковые частоты ловили, чтобы хоть новости послушать. Помехи, свист, морзянка… И вдруг — голос. Чистый такой, бархатный, без единого треска. Выступает председатель нашего бывшего областного комитета по печати. Помнишь, может, был такой — Кузьмин? У него еще морда всегда лоснилась, и он на каждый День прессы районным газетам грамоты в рамке раздавал. Уехал в Исход одним из первых — на персональной черной машине, с зеленым пропуском через переправу.
    Лика подняла глаза от ротатора.
    — И вот сидит этот Кузьмин в студии, где-то в Москве или в Ростове, загорелый такой, в пиджачке с иголочки. И рассказывает ведущей про «проблемы восстановления единого медиапространства и цифровую интеграцию регионов». Говорит гладко, правильно, про гранты, про тиражи, про «высокую миссию слова». А я сижу в подвале бывшей почты. Вокруг сажа, керосиновая копоть, Гриша безногий на табуретке под мышкой контакты паяет, а я ручку ротатора кручу, чтобы завтра триста листов «Вестника» на серой упаковочной бумаге выдать. В которых написано, на каком причале сегодня питьевую воду дают и почем сушеную тюльку на Перекопской на керосин меняют.
    Он коротко, сухо хмыкнул. Без злобы, без обиды — так хмыкают старые мастера-каменщики, глядя на то, как дети строят куличики из сырого песка.
    — И знаешь, Птица… Ни обиды у меня не было, ни зависти. Только думалось: надо же, как интерес устроен. Тот, кто раньше судьбами пятидесяти газет и сотен людей крутил, теперь просто красиво врет за хорошие деньги в теплом кабинете. А тот, кто реально держит ниточку связи для четырех тысяч брошенных душ, — сидит в подвале без света, вытирает керосин с рук и думает, где на завтра полбанки чернил достать.
    Свет мигнул в последний раз, на секунду вспыхнул ярко-белым слепящим пламенем и с тихим «пшиком» погас окончательно.
    Редакция погрузилась в густую, плотную, почти осязаемую тьму, пахнущую старой бумагой, сушеным чабрецом, машинным маслом и въедливым керосином. Где-то в глубине подвала тихо и размеренно тикал будильник, отсчитывая ночные минуты.
    — Все, — сказал из темноты спокойный, суховатый голос Пал Саныча. — Час вышел. Зажигай коптилку, Лика. Надо полосу до утра доверстать, пока краска не засохла.
    Лика склонилась над тетрадью. Перьевая ручка тихо и ритмично скрипела в полумраке подвала, оставляя на желтоватой бумаге четкие, черные строки:
    «Великий Исход забрал из города тех, у кого было куда бежать, оставив нас с теми, кому бежать было незачем. Они увезли с собой печати, должности и право говорить от нашего имени, но забыли главное: власть не уплывает на паромах. Власть остается там, где человек с коромыслом делит воду, а человек с ротатором вычищает сажу с рук, чтобы утром сказать правду. И пока Настя ждет у калитки свой давно закончившийся «месяц», мы будем крутить этот барабан. Потому что для тех, кто уехал, мы стали статистикой, а друг для друга — единственными живыми людьми на этой земле».


Как вам эта глава?
Комментарии
Войдите , чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет.