Глава 30
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая, являющаяся прямым продолжением рассказа «Влияние медведя»
Глава первая. В которой полковник Лиханин делает предложение, от которого невозможно отказаться, а герой понимает, что тайга ещё не закончилась
Допросы шли две недели.
Рябова не били — не потому, что жалели, а потому, что битьё в Управлении секретного взаимодействия считалось методом устаревшим, годным лишь для уголовного розыска. Здесь работали иначе. Здесь работали с сознанием — и в этом была особая ирония, которую Рябов оценил не сразу.
Его допрашивали в одной и той же комнате, без окон, с серыми стенами и лампой под потолком, которая никогда не гасла. Стул был металлический, привинченный к полу, — такая предосторожность означала, что в этой комнате сидели люди и опаснее Рябова.
Стол, два стула напротив, зеркало на стене, за которым угадывался наблюдательный пункт. И каждый день — Лиханин. Иногда один, иногда с помощником — молчаливым капитаном, который ничего не записывал, но, кажется, запоминал каждое слово.
Лиханин говорил мало. Он задавал вопросы, выслушивал ответы и снова задавал — одни и те же, по кругу, с небольшими вариациями, словно проверял, не собьётся ли подследственный в показаниях. Рябов не сбивался. Ему нечего было скрывать — во-первых. Он устал — во-вторых. Устал так, как устают не от бессонницы, а от потери всего, что держало на плаву. Но система допроса, которая должна была изнурить его и заставить слушать самого себя, была уникальна и ломала любого, даже если он и не виноват ни в чём.
Он рассказал про медведя. Про пещеру. Про книгу в добротном переплёте. Про кресло, шлем, лабораторию. Про старшину Ковригина, капитана Шмелёва, Гаврилюка. Про то, как собирал усилитель, как испытывал на сослуживцах, а потом на пастве, как верил — или почти верил, — что становится кем-то большим, чем человек. Про Блейка. Про Наталию. Про Кайсарова, которого он не хотел убивать, но едва не убил.
Когда он закончил, Лиханин долго молчал, перелистывая страницы в папке. Потом закрыл её и сказал:
— Вы, Рябов, не дурак. Вы — самоучка с феноменальной интуицией и способностью к обучению. Вы за полгода освоили технологию, над которой работали шесть докторов наук. Вы построили действующий прибор из списанных аккумуляторов, просроченных микросхем и собственных догадок. Вы создали секту с нуля, и она росла быстрее, чем любое известное нам религиозное движение. Это не похвала. Это констатация факта.
— Я не просил похвалы, — ответил Рябов.
— И правильно. Потому что всё это — лишь одна сторона медали. Другая состоит в том, что вы — дезертир, мошенник, создатель деструктивного культа, косвенный виновник гибели гражданского лица и прямой виновник инсульта у офицера, исполнявшего служебные обязанности. По совокупности статей вам грозит от пятнадцати лет до высшей меры. И поверьте, суд будет закрытым и быстрым.
Рябов молчал. Он знал всё это. Он просчитал свой приговор ещё в поезде, когда ехал в Москву под конвоем, глядя на проплывающие за окном перелески и думая о том, что больше никогда не увидит тайгу.
— Но, — сказал Лиханин, и это «но» повисло в воздухе, как дым от папиросы, — есть альтернатива.
Он встал, подошёл к стене и нажал кнопку. Вспыхнул экран, это было похоже на нечто вроде проектора, встроенного в стену. На экране появились схемы. Те самые, которые Рябов видел в книге «Как узреть Бога», только более детальные, с пометками, с диаграммами, с расчётами, которых в его экземпляре не было.
— Лаборатория «Альфа-4», — произнёс Лиханин. — Создана в 1983 году. Руководитель — профессор Бессонов, нейрофизиолог с мировым именем, до того, как его имя засекретили.
В штате — шесть человек. Все — ведущие специалисты в области биоэлектромагнетизма. Их задача была создание прибора нелетального воздействия на сознание противника.
В 1986 году во время эксперимента произошло нечто, что они сами не смогли предсказать.
— Они исчезли, — сказал Рябов.
— Не просто исчезли. Они перешли. — Лиханин выделил это слово интонацией. — Мы долго считали, что это фигура речи, что тела просто не нашли, что лабораторию завалило, что сработала система самоуничтожения. Но потом мы изучили их последние записи. Они успели зафиксировать феномен, который сами назвали «дисперсией сознания в поле неизведанных энергий». Простыми словами: их сознания отделились от тел и переместились в иную среду. В иное измерение, если хотите.
Рябов слушал, и в его голове что-то щёлкало — как тумблер на приборе, входящий в паз. Он вспомнил шлем. Вспомнил Голос. Вспомнил ощущение полёта сквозь звёзды и твёрдую уверенность, что он там не один. Что кто-то ждёт. Кто-то смотрит.
— Вы знали об этом с самого начала, — сказал он. — Знали про пещеру. Знали про прибор. Почему не пришли раньше? Почему не доложили как следует по уставу?!
— Потому что мы не знали, где пещера. — Лиханин впервые позволил себе что-то похожее на усмешку. — Лабораторию строили в условиях такой секретности, что её расположение было известно трём людям, и все трое погибли — не в лаборатории, а позже, по разным причинам. Документация, которую вы нашли, была запасным комплектом, оставленным на случай эвакуации. Эвакуации не случилось. А координаты — координаты исчезли вместе с теми, кто их знал. Мы искали семь лет. Вы нашли за полгода. Случайно. Точнее, благодаря медведю, но это одно и тоже.
— Медведь был ранен, — машинально поправил Рябов. — Я шёл по следу.
— Неважно. Важно другое. — Лиханин вернулся к столу и сел. — Теперь у нас есть лаборатория. Есть документация. Есть вы — единственный человек, который не только работал с прибором, но и адаптировался к его воздействию. Ваш мозг, Рябов, больше не является мозгом обычного человека. Вы прошли через десятки сеансов, вы подвергались облучению, которое убило бы любого другого, но у вас выработалась толерантность. Вы — ключ.
— Ключ к чему?
— К переходу. Мы хотим, чтобы вы отправились туда же, куда ушли они. Нашли их. Установили контакт. И — вернулись. Если это возможно.
Рябов молчал долго. Так долго, что Лиханин уже собирался повторить вопрос.
— А если я не вернусь? — спросил он наконец.
— Тогда мы получим ответ на вопрос, который пока остаётся открытым: является ли переход односторонним. Это тоже ценно.
— То есть я — расходный материал.
— Вы — осуждённый, которому предлагают заменить приговор на участие в научном эксперименте. Да, расходный. Но, в отличие от камеры, здесь у вас есть шанс. Маленький, но есть.
Рябов посмотрел на свои руки. Они всё ещё были руками — теми самыми, что ставили силки, собирали усилитель, держали излучатель. Они не дрожали. Это удивило его.
— Что будет, если я откажусь?
— Пятнадцать лет. Минимум. С конфискацией.
— А если соглашусь?
— Отправитесь в лабораторию. Теперь уже легально. Получите доступ к полной документации, к оборудованию, которое не снилось вам даже в пещере. Пройдёте подготовку. А потом — сеанс перехода. Под наблюдением. С возможностью прервать процесс, если что-то пойдёт не так.
— Если что-то пойдёт не так, — повторил Рябов, — вы уже ничего не сможете прервать. Вы это понимаете?
— Понимаем.
Снова тишина. На этот раз её прервал Рябов.
— Я согласен. Но у меня два условия.
Лиханин поднял бровь — такого он не ожидал.
— Первое: Кайсаров. Ему нужна операция, реабилитация. Всё за счёт Управления. Я знаю, что у вас есть возможности. Он пострадал из-за меня. Я хочу, чтобы ему помогли.
— Это не в моей власти, но я похлопочу, — сказал Лиханин. — Второе?
— Мать. Она в городе N. Она ничего не знает. Для неё я пропал без вести. Если я не вернусь — сделайте так, чтобы она получила официальное уведомление. Что сын погиб при исполнении. Что он служил достойно. Никакой правды. Только похоронка с гербом и орденом и положенную компенсацию.
Лиханин помолчал. Потом кивнул.
— Это я могу обещать.
— Тогда — да. Я согласен.
Он подписал документы в тот же вечер. Их было много — десятки страниц с грифами «совершенно секретно», «особой важности», «экземпляр единственный». Подписал не читая — какая разница, что там написано, если выбор всё равно сделан. Когда он отложил ручку, Лиханин сказал:
— Завтра вас переведут в специальный корпус. Начнёте подготовку. И ещё, Рябов… — он задержался у двери. — Там, в лаборатории, вы будете не один. С вами будет работать группа. Учёные. Врачи. Инженеры. Они знают, кто вы и что вы сделали. Они не будут вас любить. Но они будут с вами работать. Постарайтесь не разочаровать.
Рябов усмехнулся — впервые за долгое время.
— Я постараюсь.
Дверь закрылась. Он остался один в серой комнате, под не гаснущей лампой, и в голове его впервые за много недель звучала не пустота, а что-то, похожее на план. Или на надежду. Или на и то и другое сразу.
Где-то далеко, за стенами Управления, за кольцевой дорогой, за лесами и полями, шумела тайга. А в тайге, под землёй, ждала пещера. И в пещере — те, кто ушёл семь лет назад и не вернулся.
Теперь он должен был их найти.
Конец первой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава вторая. В которой герой проходит сквозь игольное ушко медицинских проверок, знакомится с теми, кто станет его последними спутниками в этом мире, и узнаёт, что ад имеет форму анкеты
Специальный корпус, куда перевели Рябова, располагался не в Москве — Москва была лишь перевалочным пунктом. Настоящая база находилась за кольцевой дорогой, в районе, который на картах обозначался как «лесной массив», а в реальности представлял собой три ряда колючей проволоки, два контрольно-пропускных пункта и подземный объект, уходящий вглубь на четыре этажа. Сверху — ничего: ельник, покосившаяся сторожка, пара грибников, которые на самом деле были наружным наблюдением. Снизу — коридоры, лифты, герметичные двери и воздух, пахнущий озоном и формалином.
Рябов провёл здесь первые три недели, и эти три недели он запомнил хуже, чем полгода в тайге. Тайга была живой. Здесь всё было стерильным.
Медицинские проверки начались в первый же день и шли потоком, напоминавшим конвейер. Сначала — стандартное: кровь из вены, моча в баночку, давление, пульс, ЭКГ, флюорография. Рябов проходил через эти процедуры молча, как автомат, — армейская привычка. Потом началось то, чего он никогда прежде не видел.
Энцефалограф новой конструкции с нашлёпками-датчиками, которые снимали активность мозга в шестнадцати диапазонах одновременно. Томограф, в который его задвигали целиком, как хлеб в печь, и держали там сорок минут, пока машина гудела и щёлкала, выстраивая трёхмерную карту его головы. Реоэнцефалография, магнитоэнцефалография, допплерография сосудов мозга — названия сыпались, как команды на плацу, и Рябов перестал их запоминать уже на второй день.
Им занимались трое врачей — двое мужчин и женщина. Мужчины были молчаливы и деловиты, женщина была суха, как аптечная настойка, но иногда, глядя на распечатки его энцефалограмм, она качала головой и бормотала: «Надо же… надо же…» Рябов не спрашивал, что это значит. Он уже понял: его мозг был не таким, как у других. Слишком много сеансов. Слишком много часов в шлеме. Слишком много «общения с Богом», которое на деле было общением с самим собой — но с тем «собой», которого теперь изучали как аномалию.
На пятый день его положили в барокамеру. На шестой — проверяли вестибулярный аппарат: крутили в кресле, которое вращалось в трёх плоскостях одновременно, и требовали считать от ста до нуля. На седьмой — кололи какие-то препараты и смотрели на реакцию зрачков. На восьмой — дали отдохнуть.
Отдых состоял в том, что ему разрешили прочесть полную документацию по проекту «Альфа». Не ту, урезанную, что была в пещере, — настоящую, с грифом «Особой важности», в десяти томах. Рябов читал запоем, как когда-то в тайге, — и чем больше читал, тем яснее понимал, насколько мало он знал.
Теория «пси-частоты», разработанная профессором Бессоновым. Гипотеза о существовании параллельных слоёв реальности, доступных только через изменённое состояние сознания. Расчёты, показывавшие, что человеческое тело — не единственный возможный носитель для личности, что информация, составляющая «я», может быть передана в иную среду, как радиосигнал — в эфир. Всё это было изложено сухим научным языком, но Рябов, прошедший через личный опыт, читал это как автобиографию. Он понимал каждое слово.
На десятый день его впервые вывели из медицинского блока в жилой. И там он увидел тех, с кем ему предстояло работать.
Их было четверо. Четверо научных сотрудников, прикомандированных к проекту «Иное измерение» — так теперь называлась операция, которую курировал Лиханин. Все они знали, кто такой Рябов. Все они читали его дело. И все они, как и предупреждал Лиханин, не были в восторге от знакомства.
Первая встреча прошла в комнате отдыха — небольшом помещении с диваном, столом и чайником, который никогда не выключался. Рябов вошёл и увидел их: они сидели за столом и, судя по напряжённым позам, только что говорили о нём.
— Добрый вечер, — сказал Рябов.
Ему ответили не сразу.
Первым поднялся мужчина лет пятидесяти, грузный, лысоватый, с лицом, на котором читалась привычка командовать, но не военная — скорее академическая.
— Профессор Залесский, — представился он, не подавая руки. — Андрей Дмитриевич. Нейрофизиолог. Руководитель группы. Я работал с Бессоновым. Ещё до того, как он исчез. — Он помолчал. — Вы, значит, тот самый Рябов.
— Тот самый.
Залесский оглядел его с ног до головы, словно оценивая лабораторный образец, и кивнул каким-то своим мыслям.
Второй был моложе — лет тридцати пяти, подтянутый, с военной выправкой и цепким взглядом. Он представился коротко:
— Капитан Горелов. Инженер-электронщик. Отвечаю за оборудование.
Рябов вспомнил фамилию — тот самый майор Горелов, что командовал штурмом кинотеатра, приходился этому капитану старшим братом. Ни Горелов-младший, ни Рябов эту тему поднимать не стали, но взгляд у инженера был соответствующий.
Третья — женщина в белом халате поверх штатского, с усталыми глазами и седой прядью в тёмных волосах:
— Вера Сергеевна Кротова. Психиатр. Специализация — изменённые состояния сознания. Я буду вести ваш дневник наблюдений.
Она смотрела на Рябова с любопытством, почти профессиональным, но без враждебности. Уже хорошо.
Четвёртый участник группы держался в стороне. Молодой — лет двадцати семи, не больше. Высокий, нескладный, в очках с толстыми стёклами, какие носят люди, слишком много времени проводящие за микроскопом. Он представился последним:
— Младший научный сотрудник Лапин. Семён Ильич. Физик-теоретик. Занимаюсь расчётами пси-поля.
И добавил, чуть замявшись:
— Я читал ваши схемы. Те, что вы собирали в пещере. Если честно… это гениально. Неправильно, но гениально. Вы допустили три ошибки, которые могли убить вас в первый же сеанс. Но вы их компенсировали интуитивно. Я до сих пор не понимаю как.
— Я тоже, — честно ответил Рябов.
Лапин улыбнулся — первая улыбка, которую он увидел в этой комнате.
Так началась их совместная работа.
Залесский отвечал за общее руководство и нейрофизиологический мониторинг. Горелов-младший собирал оборудование для перехода — стационарный излучатель, в разы превосходивший и пещерный, и кинотеатрский. Кротова наблюдала за психическим состоянием Рябова и вела протоколы. Лапин считал. Дни и ночи напролёт он сидел за компьютером, прогоняя математические модели, и время от времени появлялся в общем зале с красными от недосыпа глазами и распечаткой, в которой никто, кроме него, не понимал ни строчки.
Рябов в этой команде занимал странное положение. Он не был учёным. Он не был военным. Он был объектом исследования и одновременно — соавтором эксперимента. Его опыт, его интуиция, его способность чувствовать прибор — всё это было уникальным и невосполнимым. Залесский, поначалу относившийся к нему как к подопытному кролику, постепенно начал советоваться. Горелов — разговаривать без скрытой враждебности. Кротова — спрашивать о самочувствии не только по протоколу.
Только Лапин относился к нему одинаково с первого дня — с восторгом, смешанным с научным голодом. Для него Рябов был не преступником и не объектом, а первооткрывателем, случайно наткнувшимся на то, до чего сам Лапин шёл расчётным путём. Они часто беседовали по ночам, когда остальные расходились. Лапин рассказывал о теории, Рябов — о практике. И в этих беседах рождалось то, что позже назовут «протоколом Рябова–Лапина», — методика контролируемого перехода.
Но это будет позже. А пока — шли проверки.
Глава третья. В которой в Москве молодой следователь получает папку с жалобой, а тень Наталии ложится на всё, чего касался Рябов
В то самое время, когда Рябов проходил барокамеры и энцефалографы, в Москве, в здании на Лубянке, молодой сотрудник Федеральной службы безопасности лейтенант Дронов получил папку с сопроводительной запиской: «Провести проверку. Доложить в десятидневный срок».
Дронову было двадцать шесть. Он служил в органах второй год после окончания юридического факультета и пока занимался тем, что на языке его начальника называлось «фильтрацией сигналов»: разбирал жалобы, заявления, анонимки, доносы — всё то, что стекалось в ФСБ со всей страны и требовало либо передачи в разработку, либо списания в архив. Дел было много, людей — мало, и Дронов привык работать быстро, не вникая глубже, чем требовала форма.
Но это дело зацепило его.
Жалоба была написана от руки, аккуратным почерком, на четырёх страницах. Автор — Виктор Сергеевич Плотников, 1970 года рождения, житель областного центра N-ской области. В прошлом — инженер, ныне — безработный. Член религиозной группы «Путь». В тексте — подробное описание деятельности группы и её лидера, человека, называвшего себя Учителем и известного Плотникову как Виктор Александрович Рябов.
Дронов прочитал жалобу дважды. Первый раз — по диагонали, оценивая, стоит ли дело выеденного яйца. Второй — внимательно, потому что в тексте было нечто, чего он не ожидал.
Плотников писал не о нарушении закона. Не о мошенничестве. Не о незаконных собраниях. Он писал о женщине.
«Наталия Орлова была светлым человеком. Она пришла в “Путь” раньше меня и верила в Учителя искренне, как никто другой. Я видел, как она смотрела на него. Я видел, как она отдавала ему всё — время, силы, душу. Я любил её. Она не знала. Но я знал: Учитель погубит её. Так и случилось. Её нашли мёртвой в ночь перед тем, как он исчез. Официальная версия — ограбление. Но я знаю, что это не так. Учитель убил её. Или приказал убить. Или просто бросил, а она не пережила. Я требую расследования. Я требую справедливости».
Дальше шли факты — даты, адреса, имена. Всё, что Плотников смог собрать. Он проделал работу, достойную профессионального следователя: восстановил хронологию последних дней Рябова в городе, перечислил людей, с которыми тот контактировал, указал на странные проверки пожарных и санэпидстанции, на слухи о том, что кинотеатр брали штурмом, а жителей квартала эвакуировали под предлогом химической угрозы.
Дронов запросил сводки МВД по N-ской области за нужный период. Сводки пришли через два дня. Они подтверждали: эвакуация была. Штурм был. Но детали — детали отсутствовали. Дело имело гриф «секретно», и доступ к нему для лейтенанта Дронова был закрыт.
Это должно было остановить его. Но не остановило.
Он был молод. Он был дотошен. Он ещё верил, что справедливость — это не просто слово, а нечто, что можно найти, если копать достаточно глубоко. И он начал копать.
Первым делом он позвонил в областное управление ФСБ, где служил его однокашник по университету, и попросил неофициальной информации. Однокашник перезвонил через день и сказал: «Дрон, не лезь. Там Москва работала. Особая группа. Всё под грифом. Даже наш начальник не в курсе, что именно они делали».
Это означало, что дело ушло в Управление секретного взаимодействия. Дронов знал об этой структуре только понаслышке — говорили, что она существует, но официально её не было ни в одном реестре. Добраться до них было невозможно. Но можно было добраться до свидетелей.
Он взял командировку и выехал в областной центр N-ской области.
Там он нашёл Плотникова. Тот жил в старой пятиэтажке на окраине, в квартире, напоминавшей келью: минимум мебели, книги по эзотерике, фотография Наталии на столе — размытая, с плохой резкостью, но видно, что женщина была красива той особой, неброской красотой, какая проявляется не сразу, а когда человек начинает говорить.
Плотников оказался нервным, дёрганым человеком с бегающими глазами, но его рассказ был связным и подробным. Он описывал собрания «Пути». Описывал Учителя — «он выходил на сцену, и воздух менялся, становился плотным, как кисель, и дышать было трудно, но хорошо, понимаете? — хорошо, как в детстве, когда мама обнимает». Он описывал, как Наталия менялась под влиянием Рябова — «она расцветала, но это был неправильный цвет, как у цветка, который раскрывается не под солнцем, а под лампой».
— Когда она умерла, — сказал Плотников, и голос его дрогнул, — я пошёл в милицию. Меня не стали слушать. Я пошёл в прокуратуру. Там взяли заявление и потеряли. Тогда я написал в Москву. Я не знаю, кто вы и зачем приехали, но если вы можете — найдите его. Найдите Учителя. Он знает, что случилось. Он должен ответить.
Дронов записал всё и вернулся в Москву. Он понимал, что дело выходит за пределы его компетенции, но что-то не давало ему закрыть папку и отправить в архив. Он ещё раз запросил информацию — теперь через военную прокуратуру. И получил ответ: Рябов Виктор Александрович, бывший военнослужащий, уволен в запас, в настоящее время местонахождение не установлено. Дело в отношении Рябова В.А. передано в вышестоящую инстанцию.
Вышестоящая инстанция не имела названия.
Дронов сел и написал рапорт на имя начальника отдела: «Прошу разрешить дальнейшую проверку в отношении Рябова В.А., а также запросить информацию у Управления секретного взаимодействия по факту возможной причастности Рябова В.А. к гибели гражданки Орловой Н.С.».
Начальник прочитал рапорт, хмыкнул и сказал:
— Дронов, ты дурак или прикидываешься?
— Молодой, товарищ полковник.
— Это одно и то же. — Начальник подписал рапорт. — Давай. Но если тебя оттуда спустят с лестницы — я тебя не знаю.
Дронов вышел из кабинета с подписанным рапортом в руке и смутным ощущением, что он только что открыл дверь, которую, возможно, лучше было не открывать.
Глава четвёртая. В которой ванна наполняется водой, прибор приводится в готовность, а Рябов делает последнюю запись перед тем, как перестать быть человеком в привычном смысле этого слова
К концу третьей недели подготовка вышла на финишную прямую.
Оборудование, собранное Гореловым-младшим под руководством Лапина, занимало теперь весь главный зал подземной лаборатории. Это была увеличенная и усовершенствованная версия того, что Рябов построил в пещере, но с рядом принципиальных отличий.
Во-первых, излучатель был настроен не на подавление воли, а на синхронизацию мозговых ритмов с внешним полем — тем самым, которое Бессонов называл «пси-частотой».
Во-вторых, вместо шлема использовалась ванна.
Ванна стояла в центре зала — громоздкая конструкция из керамо-гранита, подключённая к системе подогрева и фильтрации. Вода в ней поддерживалась при температуре тела — тридцать шесть и шесть, — а в толще воды были размещены излучатели, создававшие поле одновременно вокруг и внутри тела. Далее всё пространство ванной было помещено в огромную нержавеющую трубу, созданную по принципу зеркала Козырева с полностью идеальной структурой по золотому сечению.
Идея принадлежала Лапину. «Вода — отличный проводник, — объяснил он. — Она снимает мышечное напряжение и позволяет полю проникать равномерно. Без воды тело сопротивляется, создаёт зоны интерференции. В воде вы будете как… как эмбрион в утробе».
— Как покойник в морге, — мрачно дополнил Рябов.
— Это тоже, — согласился Лапин, ничуть не смутившись.
В день испытания в лаборатории собрались все. Залесский проверял показания датчиков. Горелов колдовал над пультом управления. Кротова готовила шприцы — на случай, если потребуется экстренная седация. Лапин в последний раз перепроверял расчёты, бормоча под нос формулы. За стеклянной перегородкой, в наблюдательном пункте, сидел Лиханин — он приехал лично, что означало высший уровень важности. С ним были двое людей в штатском, которых Рябов никогда прежде не видел и которых ему не представили.
Рябов стоял у ванны, одетый в лёгкий комбинезон из специальной ткани, не мешавшей прохождению волн. Он был спокоен — точнее, ему казалось, что он спокоен. На самом деле это было не спокойствие, а та особая отстранённость, какая бывает перед прыжком с высоты: когда решение уже принято, и тело перестаёт сопротивляться, и остаётся только шагнуть.
Перед началом к нему подошла Кротова.
— Виктор Александрович, — сказала она (она единственная называла его по имени-отчеству), — я хочу записать ваш голос. Для протокола. Просто скажите, что вы чувствуете. Что думаете. Это важно — для тех, кто пойдёт после вас.
— Если кто-то пойдёт, — ответил Рябов.
— Если.
Она включила диктофон. Маленькая красная лампочка загорелась в полумраке зала.
Рябов помолчал, собираясь с мыслями. Потом заговорил — негромко, но отчётливо:
— Меня зовут Рябов Виктор Александрович. Бывший рядовой срочной службы. Бывший лидер религиозной группы «Путь». Бывший создатель прибора «Альфа-модифицированный». В настоящее время — добровольный участник эксперимента по переходу в иное измерение. Я знаю, что могу не вернуться. Я знаю, что могу умереть — или, что хуже, остаться там, где уже нет ни тела, ни времени. Но я иду. Не потому, что мне предложили сделку. А потому, что я хочу знать. Хочу понять, что я видел, когда надевал шлем. Кто говорил со мной. Куда ушли они — те шестеро научных исследователей.
Если это Бог их забрал,я хочу увидеть Бога. Если это просто поле — я хочу увидеть поле. В любом случае, это больше, чем то, что ждало меня здесь.
Он замолчал. Кротова ждала.
— И ещё, — добавил Рябов. — Если я не вернусь… пусть тот следователь, который ищет правду про Наталию, знает: я не убивал её. Я не знал. Я виноват в том, что не уберёг. Но не в том, что случилось. Это всё.
Он кивнул. Кротова выключила диктофон.
Откуда Рябов знал про Дронова? Он не знал. Но он предполагал — предполагал, что смерть Наталии не осталась незамеченной, что кто-то, где-то, задаёт вопросы. Он слишком хорошо изучил человеческую природу за время своего «учительства», чтобы в этом сомневаться.
— Пора, — сказал Залесский. — Вода готова. Поле настроено.
Рябов подошёл к ванне. Ступеньки. Бортик. Он ступил в воду, и она приняла его с той особой теплотой, какая бывает только у воды, нагретой точно до температуры тела, — ни горячо, ни холодно, никак. Как будто он вошёл в самого себя.
Лёг. Вода сомкнулась над плечами. Датчики на висках, на груди, на запястьях — тонкие проводки тянулись к пульту Горелова. Лапин в последний раз проверил расчёты и поднял большой палец.
Залесский склонился над ним:
— Виктор Александрович, начинаем. Частота будет повышаться медленно. Вы должны расслабиться и не сопротивляться. Если почувствуете боль, спазм, панику — дайте знак. Поднимите руку. Мы прервём.
— Не прервёте, — сказал Рябов. — Я знаю. На определённой частоте я уже не смогу поднять руку.
Залесский промолчал. Потому что Рябов был прав.
— Тогда — удачи, — сказал профессор.
— Это не удача, — ответил Рябов. — Это физика.
Он закрыл глаза.
Гул генераторов усилился. Вода вокруг него завибрировала — сначала едва заметно, потом сильнее. Частота росла. Четыре герца. Пять. Шесть. Теменная доля входила в резонанс — Рябов чувствовал это как знакомое, почти родное покалывание в затылке.
Семь герц.
Мир начал отодвигаться. Не исчезать — именно отодвигаться, как отодвигается берег, когда лодка выходит в открытое море. Голоса в зале стали глуше. Свет потускнел. Осталась только вода — тёплая, невесомая, — и гул, который теперь звучал не снаружи, а внутри.
Восемь герц.
Тело стало чужим. Он больше не чувствовал рук, ног, дыхания. Он был точкой. Точкой в пустоте. И пустота эта была не чёрной, а какой-то… перламутровой. Как внутренняя сторона раковины. Как северное сияние, которое он однажды видел на заставе — одно-единственное, бледное, но незабываемое.
Девять герц.
И — переход.
Он даже не заметил, когда это произошло. Просто в какой-то момент пустота перестала быть пустотой. В ней проступили контуры, как тени предметов. Не звуки — отзвуки звуков. И в этом разреженном, едва намеченном пространстве что-то шевельнулось. Что-то, бывшее здесь до него.
— Здравствуй, — сказал Голос. Мы ждали тебя.
И Рябов понял: он на месте. Переход состоялся.
А в лаборатории, за стеклом, приборы зафиксировали то, что Лапин позже назовёт «точкой сингулярности»: на доли секунды все показатели Рябова — энцефалограмма, кардиограмма, дыхание — одновременно выровнялись, словно их начертили под линейку. А затем — упали почти до нуля.
Почти. Но не до нуля.
Тело в ванне оставалось живым. Дышало. Кровь бежала по сосудам. Но сознания в нём больше не было.
— Ушёл, — прошептал Лапин.
И никто в зале не знал, что добавить к этому.
Конец четвёртой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава пятая. В которой герой пересекает порог, встречает стражей, не имеющих плоти, и узнаёт цену, которую ещё не готов заплатить
Голос стих, и тишина, пришедшая ему на смену, была не просто отсутствием звука — она была субстанцией. Рябов чувствовал её кожей, хотя кожи больше не имел; слышал костями, хотя кости остались там, в тёплой воде под стеклянным потолком лаборатории. Он висел в перламутровой пустоте и был точкой. Точкой, которая помнила, что когда-то была человеком.
Потом пространство начало проявляться. Не как картинка — как ощущение структуры. Словно кто-то невидимый чертил линии прямо в его сознании, и линии эти складывались в коридор. Коридор был бесконечным и не имел стен в привычном смысле — скорее, он был направлением. Вектором. Туда.
Рябов двинулся. Само движение было непривычным — не шаги, не полёт, а что-то среднее: намерение, преобразованное в перемещение. Он подумал «вперёд» — и оказался впереди. Подумал «быстрее» — и пространство смазалось, как вода, в которую бросили камень.
Коридор закончился внезапно. Перед ним возникло нечто, что он сперва принял за стену, — но стена шевелилась. Она состояла из множества отдельных элементов, переливающихся золотом и зеленью, и каждый элемент был живым. Жуки. Огромные, размером с добрую собаку каждый, они ползали друг по другу, образуя барьер, уходящий в бесконечность во все стороны. Их надкрылья отливали металлом. Их глаза — множество фасеточных линз — смотрели на Рябова одновременно все, и в этом взгляде не было ни враждебности, ни любопытства. Только функция. Они были здесь, чтобы не пропускать.
— Пропуск, — сказали они. Не голосом — вибрацией, прошедшей сквозь Рябова, как звук колокола сквозь туман. — Предъяви пропуск.
Рябов не испугался. Там, на земле, он, возможно, дрогнул бы — но здесь, в этой среде, страх работал иначе. Он был не чувством, а информацией. Сигналом. И сигнал этот можно было отключить.
— У меня нет пропуска, — ответил он. — Я пришёл сам.
Скарабеи зашевелились быстрее. Их золотые панцири заскрежетали друг о друга, и звук этот напоминал скрежет несмазанных шестерён — древних, как сама Вселенная, и таких же равнодушных.
— Без пропуска — нельзя. Таков Закон.
— Я не знаю Закона.
— Узнаешь. Развернись. Вернись.
Рябов не двинулся. Он висел перед стеной из хитина и золота и чувствовал, как внутри него — внутри того, что теперь заменяло ему тело, — поднимается знакомое ощущение.
То самое, что он испытывал, когда включал излучатель в кинотеатре. То самое, что наполняло его в пещере, когда он надевал шлем. Сила. Не та, что даётся приборами, — другая. Его собственная. Накопленная за месяцы сеансов, впитавшаяся в каждую клетку его мозга и теперь, после перехода, освобождённая от телесных ограничений.
Она выплеснулась наружу без его приказа — просто потому, что её стало слишком много.
И скарабеи отступили.
Не расступились — именно отступили, как отступают солдаты перед тем, кто выше званием. Их фасеточные глаза уставились на что-то над плечом Рябова — туда, где ничего не было, — и в их коллективном сознании прозвучал приказ, которого Рябов не слышал, но результат которого видел. Стена разошлась. Коридор открылся.
— Проходи, — провибрировали они. — Тебя ждали. Но помни: Закон — для всех. Даже для тех, кто проходит.
Рябов двинулся вперёд и оказался в Астрале.
Впоследствии, когда он пытался описать это место — сначала Лапину, потом Кротовой, потом самому себе в минуты ночных бдений, — он не находил слов. Астрал не был городом. Не был равниной. Не был лесом. Он был собранием обломков всех этих понятий, сваленных в одну кучу неведомым архитектором, который то ли сошёл с ума, то ли, напротив, обладал замыслом, недоступным человеческому разуму.
Здания стояли под невозможными углами. Некоторые из них росли из мостовой корнями вверх. Другие парили в воздухе, медленно вращаясь вокруг своей оси, и окна их светились тусклым, умирающим светом. Улицы обрывались в пустоту. Лестницы вели в никуда. Площади были уставлены статуями, но статуи эти двигались — медленно, едва заметно, словно запертые в камне существа пытались освободиться.
Неба не было. Вместо него — что-то вроде купола, сотканного из тех же перламутровых нитей, что и коридор. Эти нити постоянно рвались и сплетались заново, и Рябов понял: это время. Вернее, его отсутствие. В Астрале не было линейного времени — только вечное «сейчас», которое дышало, пульсировало и переписывало само себя каждое мгновение.
Лапин, услышав позже описание, назвал бы это квантовой запутанностью макроуровня: каждая частица здесь была связана с каждой, каждое событие отражалось во всех остальных одновременно, и прошлое нельзя было отделить от будущего, потому что они существовали в одной точке. Но Рябов не знал таких слов. Он просто чувствовал: здесь всё связано. Всё влияет на всё. И он — часть этой связи.
Он шёл по улицам Астрала, и улицы менялись под его шагами. Иногда ему казалось, что он узнаёт обломки реального мира: вот это здание напоминало кинотеатр «Октябрь», вот это — казарму на заставе, вот это — дом матери в городе N. Но сходство было зыбким, как воспоминание, которое пытаешься удержать при пробуждении, — оно ускользало, стоило лишь сосредоточиться.
Он искал. Что именно — он не знал, но где-то в глубине того, что осталось от его сознания, билась мысль: здесь есть ответ. Здесь есть кто-то.
И он нашёл.
Она стояла у стены разрушенного здания, напоминавшего библиотеку, — стеллажи с книгами уходили в бесконечность, но книги были пустыми, их страницы шевелились, как живые, и на них не было ни буквы. Наталия выглядела так же, как в их последний вечер: та же усталая складка у губ, та же седая прядь в тёмных волосах, то же пальто с потёртым воротником. Но глаза — глаза были другими. В них больше не было ни надежды, ни отчаяния. Только знание. Спокойное, почти равнодушное знание.
— Ты пришёл, — сказала она. Голос её звучал как эхо — далёкое, но ясное.
— Наталия…
— Не подходи. — Она подняла руку, и Рябов остановился, хотя расстояние между ними было шагов десять. — Ты ещё не готов быть рядом со мной. Ты ещё… тёплый.
— Я не знал. Про Блейка. Я не знал, что он сделает.
— Я знаю, что не знал. — Она говорила без укора, просто констатировала факт. — Я здесь не для того, чтобы обвинять. Я здесь, чтобы предупредить. Дальше идти опасно. Ты видел стражей. Дальше будут другие. И они не отступят.
— Кто они?
— Те, кто охраняет Хроники. Акашийские записи. Память всего, что было, есть и будет. — Она повела рукой, и пространство вокруг них дрогнуло, пошло рябью. — Ты думаешь, что попал сюда случайно? Ты думаешь, что переход — это просто смена декораций? Нет. Это экзамен. Ты стоишь на пороге, и порог этот охраняют. Не все проходят.
— Но ты прошла.
— Я не прошла. — Она улыбнулась, и улыбка эта была печальнее, чем слёзы. — Меня убили. Убитые не проходят. Они застревают. Я здесь, потому что меня держит здесь что-то. Может быть, ты. Может быть, моя собственная глупость.
Рябов хотел подойти, но снова остановился. Что-то держало его — не её слова, а само пространство, которое между ними сгустилось, как невидимое стекло.
— Блейк, — сказал он. — Это он тебя…
— Да. Англичанин. Он пришёл в тот вечер, когда ты собирался уезжать. Я не знала, кто он. Думала — ещё один проверяющий. Он спросил про тебя. Про прибор. Про пещеру. Я не ответила. Тогда он ударил.
Рябов молчал. Слова были не нужны — здесь, в Астрале, они вообще значили меньше, чем там. Но он всё равно произнёс:
— Я найду его.
— Не надо. — Наталия покачала головой. — Месть — это привязка. Привязка — это клетка. Ты не для этого сюда пришёл. Ты пришёл, чтобы увидеть.
Она повернулась и пошла вглубь библиотеки. Рябов двинулся следом — на этот раз пространство пропустило его. Они шли между стеллажами, и пустые книги шелестели страницами, словно переговариваясь на языке, которого Рябов не знал, но почти понимал.
Она остановилась у камня. Камень был чёрным, отполированным до зеркального блеска, и стоял на постаменте, исчерченном символами. Символы были незнакомыми, но Рябов узнал один: расходящиеся круги. Символ «Пути». Только здесь он выглядел иначе — древним, изначальным, словно его не придумали, а обнаружили.
— Коснись, — сказала Наталия.
— Что это?
— Вход. В Хроники. Ты хотел знать, кто говорил с тобой в пещере. Ты хотел знать, куда ушли они — те шестеро. Коснись — и увидишь.
Рябов протянул руку.
Камень был холодным — настоящим, физическим холодом, который он почувствовал даже здесь, в бесплотном мире. И в тот же миг Астрал исчез.
Он стоял в пещере.
Та самая лаборатория. Бетонные стены. Кресло со следами креплений. Шлем на кронштейне. Стол с разбросанными бумагами. Всё — как в тот день, когда он нашёл её, только теперь помещение было залито светом, и в нём находились люди.
Шестеро.
Двое у пульта. Один у кресел. Женщина с планшетом — та самая Вера Сергеевна Кротова, только моложе, без седой пряди, в строгом лабораторном халате. И пожилой человек с бородкой клинышком — профессор Бессонов, Рябов узнал его по фотографии из досье.
Они спорили. Рябов не слышал слов — картинка была немой, — но видел жесты, выражения лиц, напряжение в позах. Бессонов настаивал. Кротова возражала. Остальные слушали.
Потом Бессонов сказал что-то решительное — и сел в кресло. Надел шлем. Кротова, поколебавшись, включила прибор.
Рябов видел, как частота росла. Видел, как лицо Бессонова менялось — напряжение уходило, сменяясь выражением того самого детского восторга, который он столько раз наблюдал у своей паствы. Видел, как остальные пятеро переглянулись — и один за другим начали падать.
Не в обморок. Их тела оставались стоять — застывшие, пустые, как сброшенная одежда. А сознания — Рябов видел их как светящиеся сгустки, отделявшиеся от тел и уходящие куда-то вверх, сквозь бетон, сквозь землю, сквозь тайгу.
Они не умирали. Они перемещались.
И в последний момент, перед тем как картинка погасла, Рябов увидел их лица. Все шесть — застывшие, но живые. Они смотрели куда-то, куда он ещё не мог смотреть. Туда, где не было ни Астрала, ни Хроник, ни даже пустоты.
Туда, где начиналась Новая Земля.
Видение схлынуло. Он снова стоял у камня, и Наталия держала его за руку — вернее, за то, что здесь заменяло руку.
— Ты видел, — сказала она.
— Да. Куда они ушли?
— На другой вибрационный уровень. Мы называем это Новой Землёй. Но название не важно. Важно то, что там — другие законы. Здесь, в Астрале, ещё действует физика — пусть искажённая, пусть квантовая, но физика. Там — нет. Там реальность творится сознанием. Там мысль и материя — одно.
— Я хочу туда.
— Я знаю.
Наталия отпустила его руку и отступила. Лицо её стало строгим, почти торжественным.
— Тогда слушай. Я говорила с Ними. С теми, кто выше скарабеев. Кто выше Астрала. Кто выше всего, что ты можешь представить. — Она сделала паузу. — Они сказали: ты можешь пройти. Но есть условие.
— Какое?
— Ты должен вернуться. Сначала — на землю. В своё тело. В свою жизнь. И там, на земле, ты должен пожертвовать собой ради любимого человека. Не ради идеи. Не ради человечества. Ради одного-единственного человека. Только тогда тебе дадут пропуск. Но ты никому не должен рассказывать, что учёные вернулись и что они с тобой сейчас на земле.
Рябов молчал. Слова Наталии падали в него, как камни в воду, расходясь кругами. Пожертвовать собой. Ради любимого человека. Он думал о матери — но это было не то. Думал о Кайсарове — но Кайсаров был не любимым человеком, а искуплением. Думал о Наталии — но Наталия была мертва.
— У меня нет любимого человека», — сказал он.
— Есть, — ответила она. — Просто ты ещё не знаешь.
Пространство вокруг них начало меркнуть. Камень, стеллажи, лицо Наталии — всё теряло чёткость, растворялось в перламутровой дымке. Рябов чувствовал, как его тянет назад — мягко, но неумолимо, как течение реки тянет пловца.
— Ты вернёшься, — донёсся голос Наталии уже издалека. — А когда сделаешь то, что должен, — придёшь снова. И мы встретимся. Уже по-настоящему.
— Подожди! — крикнул Рябов. — Я не знаю, что делать! Я не знаю, кто…
Но Астрал уже исчез. Осталась только темнота, тёплая вода и гул генераторов, становившийся всё громче.
Он открыл глаза.
Над ним был стеклянный потолок лаборатории. За стеклом — встревоженные лица. Лапин, прижавшийся носом к стеклу, как ребёнок к витрине. Кротова с диктофоном в руке. Залесский, склонившийся над приборами. Горелов у пульта.
— Возвращается! — крикнул кто-то. — Частота падает! Он возвращается!
Рябов лежал в тёплой воде и смотрел в потолок. Тело было чужим, непослушным, как плохо подогнанный костюм. Но оно было. Он вернулся.
Он вернулся, чтобы пожертвовать собой.
Вот только он пока не знал ради кого.
Конец пятой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава шестая. В которой молодой следователь получает звонок, переворачивающий его представление о деле, а бывший адепт рассказывает историю, от которой у любого здравомыслящего человека волосы встали бы дыбом
Звонок раздался в четверг, в половине восьмого вечера.
Дронов уже надевал плащ — старенький, ещё с курсантских времён, с потёртым воротником и пуговицей, которая вечно норовила оторваться именно в тот момент, когда он спешил.
За окном моросило этот была мелкая, занудливая морось, висящая в воздухе как взвесь. Она не падала — она именно висела, проникая под воротник, в рукава, в ботинки, пропитывая всё той особенной промозглой сыростью, какая бывает только в Москве в конце осени, когда зима ещё не наступила, но осень уже выдохлась.
Кабинет был пуст. Дронов задержался допоздна — дописывал квартальный отчёт, тоскливое занятие, требовавшее не столько ума, сколько усидчивости. Отчёт был о проделанной работе за период, и работа эта состояла в основном из отписок по жалобам, которые никуда не вели. Жалоба Плотникова была единственным живым делом за последние три месяца — и, возможно, именно поэтому Дронов так за неё уцепился. Не из карьерных соображений. Не из служебного рвения. Просто чтобы не сойти с ума от бумажной бессмыслицы.
Телефон зазвонил, когда он уже взялся за ручку двери. Внутренний — определил Дронов по короткому, отрывистому сигналу. Он поколебался секунду, вздохнул и вернулся к столу.
— Лейтенант Дронов.
Голос в трубке был незнакомый. Не начальственный — начальственные голоса Дронов выучил наизусть за два года службы, у каждого был свой оттенок: у полковника Семибратова — густой бас с хрипотцой заядлого курильщика, у майора Глушко — сухая скороговорка человека, который вечно спешит. Этот голос не принадлежал никому из них. Он был глуховатый, неровный, словно его обладатель давно не говорил вслух и теперь пробовал голос на ощупь. Так говорят вахтовики, вернувшиеся с долгой смены. Или отшельники, случайно забредшие в город. Или люди, которые провели слишком много времени наедине с собой и теперь с трудом вспоминают, как обращаться к другому человеку.
— Лейтенант Дронов? — переспросил голос, делая ударение на «лейтенант» — не как воинское звание, а как слово, требующее подтверждения. — Это вы ведёте дело Рябова?
Дронов помедлил. Вопрос был поставлен прямо, без обиняков, без обычных для таких звонков экивоков — «я по поводу одного дела», «мне сказали, вы занимаетесь…», «не могли бы вы…». Нет. Сразу — Рябов. Сразу — вы ведёте.
— Допустим, — ответил он осторожно. — А кто интересуется?
— Моё имя вам ничего не скажет. — Голос стал чуть твёрже, словно звонивший преодолел внутренний барьер. — Но я знаю то, чего не знаете вы. Если хотите — можем встретиться. Сегодня. Поздно вечером. Я буду один. Вы тоже.
— Почему я должен вам верить?
— А я не прошу верить. Я прошу прийти. — В трубке послышался короткий, невесёлый смешок. — Знаете, лейтенант, когда человек полгода носит в себе правду, а потом узнаёт, что кто-то пытается её найти, — он либо молчит дальше, либо говорит. Я решил говорить. Но не по телефону.
Дронов представил себе этого человека: сидит в телефонной будке где-нибудь на окраине, сжимает трубку побелевшими пальцами, оглядывается через стекло. Или не в будке — дома, в пустой квартире, где из мебели только стол и кровать. Почему-то ему казалось, что именно так и есть.
— Где? — спросил он.
— Парк Горького. У старого тира. Знаете, где это?
— Знаю.
— В одиннадцать. И, лейтенант… приходите один. Правда.
Трубка замолчала. Дронов ещё с минуту держал её у уха, слушая короткие гудки, потом положил на рычаг и сел в кресло. Дождь за окном усилился — теперь он уже не висел в воздухе, а колотил по стеклу крупными, тяжёлыми каплями. В кабинете было тихо, только часы на стене отмеряли секунды с тем особым, раздражающим тиканьем, какое замечаешь именно в моменты тишины.
Он понимал, что это может быть ловушкой. Понимал, что идти на встречу без прикрытия, без доклада начальству, без оружия (пистолет был в сейфе, а ключ от сейфа — у дежурного, и объяснять дежурному, зачем ему табельное в четверг вечером, значило бы отвечать на вопросы, на которые он пока не готов был отвечать) — это нарушение инструкции. Нарушение всех мыслимых и немыслимых правил. То, за что выгоняют из органов с волчьим билетом.
Но что-то в голосе звонившего — не угроза, не страх, а та особая, едва уловимая усталость, которую он уже слышал у Плотникова, — заставило его решиться.
Он вышел из управления и поймал такси.
Парк Горького в ноябре, в одиннадцатом часу вечера, представлял собой зрелище, которое Дронов впоследствии вспоминал не раз — и всегда с одним и тем же чувством, похожим на холод. Не на страх — именно на холод. Аттракционы, ещё месяц назад сиявшие огнями и гремевшие музыкой, теперь стояли накрытые брезентом, похожие на спящих доисторических животных. Колесо обозрения чернело на фоне низкого, затянутого тучами неба, и кабинки его, тёмные и пустые, раскачивались на ветру, поскрипывая несмазанными шарнирами. Ларьки с мороженым и газировкой были заколочены. Афишные тумбы пестрели обрывками старых афиш. Дорожки, ещё недавно полные гуляющих, теперь были пусты — только редкие прохожие спешили к выходу, подняв воротники и пряча лица от дождя.
Фонари горели через один, и свет их был жёлтым, негреющим, словно разбавленным той самой моросью, что висела в воздухе. Аллеи уходили в темноту, и там, где свет кончался, начиналась уже совсем другая территория — территория теней, шорохов и того особого присутствия, какое бывает в пустых, оставленных людьми местах.
Дронов шёл по центральной аллее, держа руки в карманах плаща. Он продрог — плащ был не по сезону, но другого не имелось. Под ногами хлюпала смесь мокрых листьев и грязи. Где-то в стороне, в кустах, шуршала какая-то живность — может, собака, может, крыса, а может, и человек, но Дронов не стал проверять. Он шёл и думал о том, что в этом парке, в этой тишине, в этой промозглой ноябрьской тьме сама мысль о секретных приборах, воздействующих на мозг, казалась бредовой. Казалась выдумкой. Но он знал уже достаточно, чтобы не доверять кажимостям.
Старый тир стоял в глубине парка, в стороне от главных аллей, там, где дорожки становились уже и петляли между старых лип. Когда-то, ещё в довоенные времена, это было популярное место — сюда ходили стрелять из пневматики по фанерным уткам и получать бумажные призы. Теперь тир был закрыт. Деревянный павильон с облупленной зелёной краской, покосившимся навесом и вывеской, на которой сохранилась только половина букв: «…РЕЛК… ТИ…». Стекла в окошках были выбиты. Внутри, в темноте, угадывались ряды фанерных мишеней, расставленных вдоль дальней стены, — зайцы, утки, какие-то фантастические звери, похожие не то на медведей, не то на чертей.
У входа, на единственной уцелевшей скамейке, сидел человек.
Он поднялся, когда Дронов подошёл ближе, и встал так, чтобы свет фонаря падал ему на лицо — словно специально давая себя рассмотреть. Молодой. Может, чуть старше самого Дронова — лет двадцать пять, двадцать шесть. Худощавый, даже тощий, в лёгкой куртке, которая совершенно не грела в такую погоду, и в стоптанных армейских ботинках на толстой подошве. Шапки не было, и светлые волосы намокли от дождя, прилипли ко лбу. Лицо — из тех, что называют «простым», но в этой простоте читалось что-то, чего Дронов не мог сразу определить. Не глупость. Скорее — та особая, обнажённая искренность, какая бывает у людей, которые уже не умеют врать, потому что вся их ложь кончилась разом и навсегда.
— Это я звонил, — сказал он. — Меня зовут Гаврилюк. Сергей. Бывший рядовой срочной службы. Бывший адепт религиозной группы «Путь». — Он произнёс это, как заученную формулу, но последние слова дались ему с трудом, словно он сам до сих пор не мог поверить в реальность произносимого.
— Адепт? — переспросил Дронов.
— Так нас называли. Ну, те, кто со стороны. Сами мы называли себя «идущими». Или «путниками». Или просто — «его людьми». — Гаврилюк помолчал. — Его — это Учителя. Рябова.
Дронов кивнул и сел на скамейку. Гаврилюк, поколебавшись, сел рядом — не близко, на расстоянии вытянутой руки. Достал из кармана мятую пачку «Примы» — дешёвых сигарет без фильтра, какие курят от бедности или от привычки, выработанной в армии. Протянул Дронову. Тот отказался. Гаврилюк закурил сам, пряча сигарету в ладони от ветра, и в этом жесте было что-то до такой степени армейское, что Дронов сразу поверил в его «бывшего рядового».
— Рассказывайте, — сказал Дронов. — Всё, что знаете. Всё, что видели. Я слушаю.
И Гаврилюк начал рассказывать. Сначала — сбивчиво, перескакивая с одного на другое, словно боялся, что его прервут, что времени не хватит, что Дронов уйдёт, не дослушав. Потом — всё более связно. Слова текли из него, как вода из крана, который долго был закручен, а теперь его открыли на полную.
— Я попал на заставу прошлой осенью», — говорил он. — Из учебки. Застава — дыра, каких поискать. Три строения, вышка, тайга кругом. Провизию не привозят — сами добываем. Капканы, силки, грибы, ягоды. Командир — капитан Шмелёв. Фамилия такая, а сам — маленький, кругленький, вечно пьяный, но не злой. Старшина Ковригин — тот злой был. До поры до времени. И Рябов.
— Каким он был? — спросил Дронов. — До всего этого?
— Обыкновенным. — Гаврилюк затянулся, выпустил дым в тёмное небо. — Тихий. Незаметный. Из тех, кого не запоминаешь. Мать у него в N-ске, собака на заставе — сука по кличке Туча. Он за ней ухаживал, она за ним ходила, как приклеенная. Он силки проверял, капканы ставил — лучше всех на заставе. Тайгу знал, как своё одеяло. Мог по следу идти без ошибки. Я у него учился.
— А потом?
— А потом он нашёл пещеру.
Гаврилюк замолчал. Сигарета догорела почти до пальцев, он бросил её в лужу и тут же достал новую.
— Я не сразу узнал, — продолжил он. — Сначала просто заметил: с Рябовым что-то не так. Он стал уходить по ночам. Возвращался под утро — усталый, но с таким лицом… как будто он увидел что-то, чего не должно быть. Я спрашивал — он отмалчивался. Потом начались странности на заставе. Старшина Ковригин, который раньше на всех орал, вдруг стал шёлковым. Капитан Шмелёв, который отродясь никого не хвалил, объявил Рябову благодарность перед строем. Все вдруг начали к нему тянуться. Понимаете? Не как к другу — как к… как к свету.
— А вы?
— И я. — Гаврилюк горько усмехнулся. — Однажды я пошёл за ним. Хотел узнать, куда он ходит. Он заметил. Обернулся. И… направил на меня прибор.
— Какой?
— Маленький. С антенной. Как пистолет, только без ствола. Я потом узнал: портативный излучатель. Он сам его собрал. По книге.
Дронов подался вперёд.
— По какой книге?
— «Как узреть Бога». — Гаврилюк выговорил это название медленно, по слогам, словно оно жгло ему язык. — Она лежала в пещере. В заброшенной лаборатории, куда он провалился случайно. Там были кресла, провода, шлем с контактами. И книга. Он её прочитал — и начал строить прибор. Не тот, портативный, а большой. Усилитель. Чтобы воздействовать на расстоянии.
— Воздействовать как?
— На теменную зону. — Гаврилюк коснулся своего затылка. — Вот здесь. Вы не знаете, лейтенант, что чувствует человек, когда его теменная зона входит в резонанс с частотой в семь герц? Я знаю. Это как если бы все молитвы, которые ты когда-либо произносил, были услышаны разом. Как если бы мать, которая умерла три года назад, вдруг встала рядом и положила руку тебе на плечо. Как если бы небо раскрылось — и оттуда хлынул свет. Не слепящий. Тёплый. И в этом свете — голос. Не человеческий. Но и не божественный. Просто — голос. И он говорит тебе то, что ты всегда хотел услышать: ты не один. Ты нужен. Ты на правильном пути.
Гаврилюк замолчал. В тишине было слышно, как дождь капает с навеса. Дронов не перебивал.
— Я упал на колени, — сказал Гаврилюк тихо. — Сам. Никто меня не заставлял. Я видел свет. Я слышал голос. И я знал — знал наверняка, — что это и есть истина. Не та истина, которую ищут философы. Не та, которую проповедуют в церквях. А настоящая, единственная: ты — часть чего-то большего. Ты — важен. Ты — любим. Это трудно объяснить тому, кто не испытывал.
— А Рябов? — спросил Дронов. — Он что делал в этот момент?
— Стоял. Смотрел. Улыбался. — Гаврилюк снова усмехнулся, но теперь в его усмешке не было горечи — только тоска. — Знаете, какая у него была улыбка? Не злая. Не торжествующая. Скорее — печальная. Как будто он знал, что даёт мне, и знал цену этому дару.
Дронов попытался представить себе эту сцену: тайга, лунный свет, две фигуры, одна стоит, другая на коленях, а между ними — невидимый луч, несущий откровение. Картина выходила странная — древняя и футуристическая одновременно, словно сошла с иконы, написанной инженером.
— Что было потом? — спросил он.
— Потом я стал его человеком. Одним из первых. Когда он комиссовался и уехал в город — я поехал с ним. Не сразу, позже, когда он вызвал. Помогал устраивать собрания. Стоял у входа. Следил, чтобы никто не помешал. Я видел, как люди приходили в зал — уставшие, потерянные, злые, — а выходили просветлёнными. И это не было притворством. Я сам проходил через это. Каждый сеанс — как глоток воды в пустыне.
— А Наталия?
Гаврилюк вздрогнул при этом имени, словно его ударили.
— Наталия… — Он закурил третью сигарету. Пальцы его дрожали. — Она была особенной. Учитель… Рябов… он ко всем относился ровно. Даже холодно. А к ней — иначе. Я видел, как он смотрел на неё. Как она смотрела на него. Между ними было что-то, что не имело отношения к прибору. Настоящее. Живое. Я… я завидовал. Не ему. Ей.
— Вы были влюблены в неё?
Гаврилюк долго молчал. Потом кивнул — коротко, почти незаметно.
— Она не знала. Никто не знал. Я просто… был рядом. Дышал тем же воздухом. Этого хватало. Или я так думал.
— А в тот вечер? — мягко подтолкнул Дронов.
— В тот вечер, — повторил Гаврилюк, и голос его стал глухим, бесцветным, — я шёл к ней. Хотел поговорить о воскресном собрании. Она жила на четвёртом этаже, в старом доме с геранью на окнах. Я уже подходил к подъезду, когда увидел, как она выходит. Не одна. С ней был человек. Высокий. В сером пальто. Я запомнил его, потому что пальто было дорогое, не нашенское, и держался он… иначе. Не как все. Слишком прямо. Слишком уверенно. Они разговаривали. Она хмурилась. Он что-то говорил — тихо, но настойчиво. Я не слышал слов. Я стоял за углом и ждал. Потом она вернулась в подъезд. Он пошёл прочь. А через час… — Гаврилюк осёкся. — Её нашли соседи. Я не знал до утра.
— Почему вы не рассказали об этом раньше?
— Кому? — Гаврилюк поднял на него глаза, и в этих глазах Дронов увидел то, что редко видел в людях: пустоту. Не безумие, не отчаяние, а именно пустоту — как в заброшенном доме, где ещё стоят стены, но уже нет жизни. — Милиции? Они не стали слушать. Прокуратуре? Там взяли заявление и потеряли. ФСБ? Я думал, это вы заодно с теми, кто его покрывает. Я боялся.
— А сейчас не боитесь?
— Боюсь. — Гаврилюк криво усмехнулся. — Но больше боюсь другого: что он так и будет считаться убийцей. А он не убийца. Он… он не такой. Я не знаю, какой он. Но не убийца.
Дронов достал из внутреннего кармана ксерокопию фоторобота — ту, что сделал с ориентировки на Блейка. Протянул Гаврилюку.
— Этот человек?
Гаврилюк взглянул на лист. Лицо его дёрнулось, словно от удара.
— Этот, — прошептал он. — Точно. Та же форма лица. Тот же взгляд. Кто это?
— Артур Блейк, — сказал Дронов. — Британский подданный. Офицер технической разведки МИ-6. Специализация — перехват закрытых разработок. Это он убил Наталию.
Гаврилюк закрыл лицо руками. Плечи его вздрагивали — он не плакал, но был близок к тому. Дронов ждал. Он понимал, что сейчас перед ним не свидетель, не информатор, не источник. Перед ним был человек, который полгода носил в себе две невыносимые истины: что он предал Учителя и что Учитель, возможно, не был виновен в том, в чём его обвиняли.
— Зачем вы мне всё это рассказываете? — спросил Дронов, когда Гаврилюк опустил руки. — Не просто же чтобы восстановить справедливость.
— Я хочу, чтобы вы нашли его, — сказал Гаврилюк. — Рябова. И сказали ему, что я… что я не со зла. Я просто хотел понять. Я до сих пор не понимаю. Но я знаю: он дал мне что-то, чего не давал никто. Пусть это был прибор. Пусть это была иллюзия. Но я был счастлив. По-настоящему счастлив. Разве это ничего не стоит?
Дронов не ответил. У него не было ответа. Вместо этого он спросил:
— Где вы сейчас живёте?
— Снимаю комнату. В Бирюлёво. Работаю грузчиком на складе. — Гаврилюк пожал плечами. — После всего, что было, обычная жизнь кажется… пресной. Как еда без соли. Но я держусь.
— Если понадобитесь — как с вами связаться?
Гаврилюк продиктовал адрес — нехотя, но продиктовал. Потом встал, поднял воротник куртки и, не прощаясь, пошёл прочь по аллее, растворяясь в темноте. Через минуту его фигура исчезла совсем — только огонёк сигареты ещё некоторое время плыл в черноте, как светлячок, пока не погас окончательно.
Дронов остался на скамейке один. Дождь усилился. Он сидел, глядя на старый тир, на фанерных зверей в глубине павильона, и пытался собрать услышанное в цельную картину. Она складывалась — медленно, с зазорами, с противоречиями, — но складывалась. Прибор. Воздействие. Секта. Блейк. Убийство. Исчезновение. И где-то в центре этой картины — человек по имени Рябов, который прошёл путь от таёжного солдата до создателя технологии, способной изменить человечество, и который теперь, возможно, находится где-то под Москвой, в подземной лаборатории, за колючей проволокой, и делает то, о чём Гаврилюк мог только догадываться.
Дронов поднялся, поправил плащ и пошёл к выходу из парка. На часах было начало первого. Город спал. Где-то далеко, за кольцевой дорогой, мерцали огни закрытого объекта. Где-то в центре Москвы, в гостинице с фальшивой вывеской, Артур Блейк просматривал сводку, полученную от своего человека в ФСБ. А где-то в Бирюлёво, в съёмной комнате с обоями в цветочек, бывший адепт сидел на кровати и смотрел в стену, не видя её.
Все они были связаны. Все они были частью одного поля — того самого, которое Рябов научился создавать. И поле это, похоже, не исчезло с его арестом. Оно продолжало действовать. Медленно, незримо, как радиация, проникающая сквозь любые преграды.
Вернувшись в свой кабинет, Дронов повесил плащ, сел за стол и достал чистый лист бумаги. Рука привычно потянулась к ручке. Он начал писать — не рапорт, не отчёт, а нечто среднее: аналитическую записку, в которой сводил воедино все факты, известные ему на данный момент.
«По результатам проверки заявления гражданина Плотникова В.С. установлено следующее…»
Далее — четыре страницы убористым почерком. Он описал всё: заставу, пещеру, прибор, «Путь», Наталию, Блейка. Приложил ксерокопию фоторобота. Приложил запись беседы с Гаврилюком — не диктофонную (диктофона не было), а собственноручную, сделанную по памяти, но достаточно точную. В конце он написал:
«Полагаю, что Рябов В.А., являясь фигурантом настоящего дела, может быть причастен не к убийству гр. Орловой Н.С., а к созданию и применению технического устройства, подпадающего под категорию “оружие массового психологического воздействия”. Подтвердить или опровергнуть данное предположение возможно только при условии получения доступа к материалам Управления секретного взаимодействия, в производстве которого, по имеющимся данным, находится дело Рябова. Прошу вашего разрешения на направление официального запроса в указанное Управление, а в случае отказа — на обращение в Генеральную прокуратуру для проверки правомерности удержания Рябова В.А. без предъявления обвинения».
Он дописал последнюю строчку и отложил ручку. Перечитал. Вздохнул. Он понимал, что этой запиской он переходит черту. Не служебную — человеческую. До сих пор он был просто следователем, выполнявшим порученную работу. Теперь он становился чем-то большим — или, наоборот, меньшим: человеком, который не может закрыть дело, потому что правда оказалась сложнее, чем он ожидал.
За окном занимался рассвет — серый, невыразительный, какой бывает только в Москве в конце осени. Дронов сложил бумаги в папку, запер её в сейф и вышел из кабинета. Нужно было поспать хотя бы пару часов. Завтра его ждал непростой разговор с начальником.
Он не знал, что в тот самый час, пока он шёл по пустому коридору управления к выходу, Артур Блейк в номере гостиницы «Спутник» на северо-востоке Москвы держал в руке донесение от своего осведомителя. Донесение было кратким: «Лейтенант Дронов. Ведёт дело Орловой. Был замечен в парке Горького с неизвестным. Продолжает копать. Рекомендую наблюдение, возможно — нейтрализацию».
Блейк отложил бумагу и задумался. Нейтрализация — слово, которое на языке его ведомства означало многое. От мягкого предупреждения до крайних мер. Пока он склонялся к мягкому варианту. Но если молодой лейтенант продолжит в том же духе — кто знает.
Он подошёл к окну и посмотрел на просыпающуюся Москву. Где-то в этом городе, под землёй, находился человек, который знал ответы на вопросы, мучившие Блейка уже много месяцев. Человек, который перешёл. И этот человек мог стать либо величайшим приобретением британской разведки, либо её величайшей угрозой.
Блейк достал из чемодана портативный шифратор и начал составлять сообщение в центр. Операция продолжалась.
Конец шестой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава седьмая. В которой герой рассказывает о виденном, заключает сделку с теми, кто держит его на привязи, и находит человека, ради которого стоит умереть, — но всё идёт не так, как он рассчитывал
Допрос вёл лично Лиханин. Не в камере, не в серой комнате без окон — в зале совещаний, больше похожем на университетскую аудиторию, чем на помещение для следственных действий. Длинный стол, покрытый зелёным сукном. Графин с водой. Пепельница — Лиханин курил, и курил много, не спрашивая разрешения.
Вдоль стен стояли стулья, на которых разместились все: Залесский с блокнотом, Горелов-младший с каменным лицом, Кротова с неизменным диктофоном, Лапин, нервно крутивший в пальцах карандаш. И ещё двое в штатском — те самые молчаливые люди, которых Рябов видел в наблюдательном пункте перед переходом и которых ему так и не представили. Они сидели в углу, не задавали вопросов, но само их присутствие создавало ощущение, что здесь решается не только научная, но и государственная задача.
Рябов сидел напротив Лиханина. Он был бледен — три дня после возвращения из Астрала он провёл под капельницами, восстанавливая водно-солевой баланс и проходя бесконечные тесты.
Тело ещё помнило ванну, помнило переход, помнило то особое, ни с чем не сравнимое ощущение развоплощения, когда ты перестаёшь быть материей и становишься сигналом. Но сознание было ясным. Даже более ясным, чем прежде, — словно путешествие в иное измерение прочистило ему мозги, сняло какую-то плёнку, о существовании которой он и не подозревал.
— Рассказывайте, — сказал Лиханин, закуривая очередную папиросу. — Всё. С самого начала. С того момента, как вы закрыли глаза в ванне.
И Рябов начал рассказывать.
Он говорил долго — часа два, может, больше. О коридоре из перламутрового света. О скарабеях, преградивших путь. О золотых надкрыльях и фасеточных глазах. О вибрации, которую нельзя назвать голосом, но которая требовала пропуск. О том, как сила — его собственная сила, накопленная за месяцы сеансов, — выплеснулась наружу и заставила стражей расступиться.
— Что это была за сила? — перебил Залесский. — Вы можете её описать?
— Нет, — честно ответил Рябов. — Это как описывать цвет слепому. Я не знаю, откуда она взялась. Может, это остаточное воздействие прибора. Может, мой мозг адаптировался к полю и начал его генерировать самостоятельно. Может, это просто я сам — тот, кем я стал.
Залесский записал что-то в блокноте. Лапин перестал крутить карандаш и подался вперёд — он слушал с тем выражением лица, с каким физик слушает рассказ о только что открытой элементарной частице: жадно, недоверчиво, с жадным желанием разобрать феномен на формулы.
Рябов продолжил. Он рассказал об Астрале. О городе, который не был городом. О зданиях, стоящих под невозможными углами. О статуях, которые двигались. О времени, которое там не течёт, а существует одновременно во всех точках. О библиотеке с пустыми книгами. О камне, к которому его подвела Наталия.
При упоминании Наталии Кротова подняла голову и переглянулась с Лиханиным. Тот едва заметно кивнул.
— Вы говорили с ней? — спросила Кротова.
— Да.
— О чём?
Рябов помолчал. Вспоминать Наталию было больно — даже теперь, даже после всего, что он пережил. Астрал не смягчил эту боль. Наоборот: там, где чувства становились почти физическими субстанциями, боль от потери ощущалась острее. Как ожог, который не заживает.
— Она рассказала, кто её убил. Блейк. Артур Блейк. Британский агент. Она не знала его имени, но описала. Высокий. Серое пальто. Удар в основание черепа. Она не мучилась.
В комнате повисла тишина. Лиханин стряхнул пепел в пепельницу и сказал:
— Мы знаем про Блейка. Продолжайте.
— Она подвела меня к камню. Сказала: «Коснись — и увидишь». Я коснулся. И увидел их.
— Кого? — спросил Залесский.
— Их, — повторил Рябов и обвёл взглядом собравшихся. — Шестерых. Тех, кто работал в пещере. Профессора Бессонова и остальных. Я видел, как они уходили. Как садились в кресло. Как включали прибор. Как их сознания отделялись от тел и поднимались сквозь землю, сквозь тайгу, сквозь всё. Они не погибли. Они перешли.
— Куда? — Это спросил уже Лапин, и голос его дрогнул. — Куда они перешли?
— На другой вибрационный уровень. Наталия назвала это Новой Землёй. Место, где работают другие законы. Где мысль и материя — одно.
— Вы можете описать это место? — Залесский почти вскочил со стула, но вовремя сдержался.
— Нет. Я его не видел. Я только видел, как они уходили туда. Но я знаю, что оно существует. И я знаю, как туда попасть.
Лиханин затушил папиросу и отодвинул пепельницу.
— Продолжайте.
И тогда Рябов рассказал самое главное. Об условии. О том, что ему сказали — или дали понять — те, кто выше скарабеев. Вернись. Пожертвуй собой ради любимого человека. И тогда получишь пропуск.
— Любимого человека, — повторил Лиханин. — Кого именно?
— Я не знаю. Я должен найти.
После этих слов допрос перестал быть допросом и превратился в обсуждение. Залесский настаивал на том, что «условие» — не более чем проекция подсознания Рябова, архетипический сюжет, который его мозг облёк в форму мифа. Лапин возражал: в мире, где сознание может существовать отдельно от тела, где квантовая запутанность работает на макроуровне, архетип и реальность неразличимы. Кротова предлагала рассматривать условие как психотерапевтический феномен — возможно, Рябову нужно не буквально пожертвовать собой, а символически отказаться от чего-то, что он считает частью себя. Горелов молчал. Молчали и люди в штатском.
— Допустим, — сказал наконец Лиханин. — Допустим, всё это правда. Допустим, вам действительно нужно пожертвовать собой ради кого-то. Что вы предлагаете?
— Отпустите меня, — сказал Рябов.
В комнате стало тихо. Так тихо, что было слышно, как вода капает из графина, хотя графин стоял закрытый и из него ничего не капало — просто всем показалось.
— Отпустить? — переспросил Лиханин. — Вы — особо опасный государственный преступник. Вас суд ещё не осудил только потому, что мы не передавали дело в суд. И вы хотите, чтобы вас отпустили?
— Не навсегда. На время. Дайте мне месяц. Я найду того, ради кого должен умереть. Я выполню условие. А потом вернусь — и мы проведём второй переход. Уже полноценный. С документированием, с вашими приборами, со всем, что вы захотите.
— А если вы не вернётесь?
— Тогда у вас останется тело. Лежащее в ванне. Дышащее. Вы сможете изучать его десятилетиями.
Лиханин помолчал. Потом посмотрел на людей в штатском. Один из них едва заметно пожал плечами — мол, решайте сами.
— Мы обсудим это без вас, — сказал Лиханин.
Рябова вывели. Он сидел в комнате ожидания, пил тёплый чай из пластикового стаканчика и думал. Думал о том, кто может быть этим «любимым человеком». Мать? Да, он любил мать. Но жертва ради матери — это слишком очевидно. Слишком просто. Наталия? Она мертва, и жертва ради мёртвых не считается — так, во всяком случае, ему казалось. Кайсаров? Он уважал его, но любимым человеком Кайсаров не был. Кто же тогда?
Он перебирал в памяти лица. Старшина Ковригин. Капитан Шмелёв. Гаврилюк. Повар с заставы, имени которого он так и не запомнил. Виктор, его правая рука в «Пути». Женщина из библиотеки — нет, не Наталия, другая, которая плакала на первом собрании. Лапин? Кротова? Лиханин?
Никто не подходил. Искомого человека не было в его прошлом. Значит, он должен быть в будущем.
Через час его снова ввели в зал совещаний. Лиханин стоял у окна, остальные сидели на своих местах.
— Мы приняли решение, — сказал полковник. — Вас не отпускают. Вас переводят на особый режим. Вы будете жить в Москве, на конспиративной квартире. С вами постоянно будет находиться сопровождающий — офицер Управления. Передвижения — только с ним. Контакты — только с его ведома. Срок — две недели. Если за это время вы найдёте того, кого ищете, — мы продолжим разговор о втором переходе. Если нет — вы возвращаетесь в лабораторию и больше не ставите условий.
— Две недели мало, — сказал Рябов.
— А больше никто и не даст.
Рябов кивнул. Спорить было бессмысленно.
Сопровождающим оказался капитан Горелов — тот самый, что отвечал за оборудование. Выбор был очевиден: Горелов знал Рябова, знал, на что тот способен, и, в отличие от других, не испытывал к нему ни симпатии, ни научного интереса. Только холодную, профессиональную враждебность. Идеальный надзиратель.
Они вышли из лаборатории серым декабрьским утром. Снег ещё не лёг, но лужи подмёрзли, и воздух был колючим, как иголки. Горелов сел за руль неприметной «Волги», Рябов — на заднее сиденье, и они поехали в город.
Конспиративная квартира располагалась в Кузьминках, в панельной девятиэтажке, на седьмом этаже. Две комнаты, кухня, совмещённый санузел. Обстановка — стандартная, безликая, словно её собирали по каталогу «Как должна выглядеть квартира человека, которого не существует». Рябову выделили одну комнату, Горелов занял другую. На кухне — электрочайник и печенье. В коридоре — телефонный аппарат без диска, только для входящих.
— Ваш график, — сказал Горелов, кладя на стол лист бумаги. — С восьми до десяти — завтрак и сборы. С десяти до восемнадцати — поиски. С восемнадцати до двадцати — ужин и отчёт. С двадцати до восьми — нахождение в квартире. Вопросы?
— У меня нет вопросов, — ответил Рябов. — У меня есть просьба.
— Какая?
— Не ходите за мной по пятам. Дайте мне самому искать. Я не убегу. Мне некуда бежать.
Горелов подумал и кивнул. Он не стал говорить, что за Рябовым всё равно будут следить — другие люди, в штатском, которых он не увидит. Но Рябов и так это знал.
На следующее утро он начал поиски.
Он не знал, кого ищет. Это было самое трудное. Он знал только, что должен найти человека, ради которого сможет умереть, — и это должно быть не абстрактное человечество, не идея, не долг, а конкретное лицо, конкретная судьба, конкретная боль. Человек, которого он сможет полюбить — или уже любит, сам того не сознавая.
Он ходил по Москве. По многолюдным улицам, по площадям, по переходам метро. Он вглядывался в лица прохожих — тысячи лиц, проплывавших мимо, как льдины по реке. Он сидел на скамейках в парках, на вокзалах, в очередях за хлебом. Он заходил в церкви — не молиться, а смотреть на тех, кто молится. Он бродил по рынкам, по больничным дворам, по задворкам, где собирались те, кому некуда было идти.
Он искал женщину. Ему почему-то казалось, что это должна быть женщина, — может быть, потому, что Наталия была женщиной, мать была женщиной, и всё, что он знал о любви, было связано с женщинами. Он искал глаза, которые зацепятся за его глаза. Руку, которая дрогнет в его руке. Голос, который зазвучит иначе, чем все остальные.
Но проходили дни, а он не находил.
На пятый день он оказался на Киевском вокзале. Был вечер. За окнами вагона-ресторана горели огни, но Рябов не заходил внутрь — он стоял у расписания поездов и смотрел на табло, хотя ему никуда не нужно было ехать. Люди спешили мимо с чемоданами, с детьми, с мешками — обычная вокзальная суета, в которой каждый занят своим и никому нет дела до одинокого человека в поношенной куртке.
Именно здесь он его и увидел.
Мужчина сидел на деревянной скамейке в углу зала ожидания, сгорбившись и прижимая руку к правому боку. Ему было лет пятьдесят, может, чуть больше. Лицо — серое, измождённое, с теми глубокими складками у рта, какие оставляет долгая, непрекращающаяся боль. Одет он был бедно, но чисто: старое пальто с чужого плеча, заштопанный шарф, ботинки, видавшие лучшие времена. Рядом на скамейке стоял небольшой фибровый чемодан, перевязанный бельевой верёвкой, — с такими ездили в пятидесятых, теперь таких уже не делали.
Рябов прошёл бы мимо — он прошёл мимо десятков таких же усталых, больных, потерянных людей за эти дни, — но что-то остановило его. Не взгляд, не жест, не слово. Запах. Тот самый, почти забытый запах, который он помнил с детства: лекарства, карболка и что-то ещё, неуловимое — так пахло в больнице, где лежал его отец перед смертью. Отец умер, когда Рябову было двенадцать, и с тех пор этот запах вызывал у него не страх, а странное, почти родственное чувство.
Он подошёл и сел рядом.
— У вас что-то болит, — сказал он. Это не было вопросом.
Мужчина поднял голову и посмотрел на него. Глаза у него были желтоватые, с лопнувшими сосудиками, — глаза человека, чей организм медленно, но верно отравляет сам себя.
— Печень, — сказал он коротко. — Уже полгода. Врачи говорят — цирроз. Говорят — нужна пересадка. А где я её возьму? Очередь на два года. Я два года не проживу.
Он говорил спокойно, без надрыва, как говорят о том, с чем уже смирились. Рябов смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то сдвигается — не мысль, не эмоция, а что-то более глубокое, на уровне того самого поля, которое он когда-то научился создавать.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Михаил. Михаил Семёнович. А вас?
— Виктор. Просто Виктор.
Они разговорились. Михаил Семёнович оказался бывшим учителем географии из Твери. Жена умерла пять лет назад. Детей не было. Родственников — никого, кто мог бы помочь. Когда врачи поставили диагноз, он продал всё, что имел, и поехал в Москву — здесь, говорили, делают пересадки, здесь есть шанс. Но шанс оказался призрачным. Очередь, квоты, бюрократия — всё это было для него, человека без связей и без денег, непреодолимой стеной.
— Я уже не надеюсь, — сказал он. — Просто жду. Здесь тепло, вокзал. На улице холодно. А в больнице холоднее, чем на улице.
— Где вы ночуете?
— Здесь же. Привык. Меня уже знают, не гонят. — Он слабо улыбнулся. — Я им историю про Наполеона рассказывал. Как он в Москву вошёл. Им понравилось.
Рябов сидел рядом с этим человеком — старым, больным, никому не нужным, — и вдруг понял. Не умом. Не логикой. Всем своим существом. Вот он. Тот самый. Не женщина. Не возлюбленная. Не мать. Просто человек. Просто боль. Просто жизнь, которая угасает, и никто об этом не знает, никому нет дела.
И он понял ещё кое-что. У него — у Рябова — здоровая печень. Он прошёл медицинские проверки в лаборатории, его организм был в порядке, несмотря на всё, что он с ним делал. И он мог отдать часть своей печени этому человеку. Операция была рискованной, но возможной. И если он умрёт на столе — что ж, это и будет жертва. Та самая.
— Михаил Семёнович, — сказал он. — У меня есть предложение.
На следующий день Рябов явился в лабораторию в сопровождении Горелова и изложил свой план. Лиханин выслушал его молча, потом долго смотрел в окно, потом сказал:
— Вы понимаете, что это — ваш конец? Если операция пройдёт успешно — вы останетесь живы, но условие не будет выполнено. Если нет — вы умрёте, и мы никогда не узнаем, что там, в вашем Астрале, на самом деле.
— Понимаю.
— И вы всё равно готовы?
— Готов.
Лиханин переглянулся с Кротовой. Та покачала головой, но ничего не сказала. Залесский нервно барабанил пальцами по столу. Лапин смотрел на Рябова так, словно впервые увидел его по-настоящему, — без научного голода, без профессионального интереса, просто как человека, который собрался умереть за другого.
— Хорошо, — сказал Лиханин. — Мы это организуем. Но предупреждаю: донорство — не прогулка в парке. Вы ляжете под нож. И мы не можем гарантировать, что вы проснётесь.
— Я знаю, — ответил Рябов.
Операцию назначили на двенадцатое декабря. Закрытая клиника, подведомственная Управлению. Лучшие хирурги. Стерильная палата. Михаила Семёновича привезли за день до этого — он до последнего не верил, что всё это правда, что какой-то незнакомый человек, случайно встреченный на вокзале, согласился отдать ему часть своей печени.
— Почему? — спросил он Рябова, когда их разместили в соседних палатах. — Почему ты это делаешь? Ты меня не знаешь. Ты мне ничего не должен.
— Так надо, — ответил Рябов. — Ты не поймёшь.
— А ты объясни.
Рябов подумал. Астрал, скарабеи, Новая Земля — всё это было слишком громоздким, слишком невероятным для человека, который всю жизнь преподавал детям географию и верил только в то, что можно увидеть на карте.
— Я верю, — сказал он наконец, — что каждая жизнь имеет смысл. И что иногда, чтобы обрести свой смысл, нужно спасти чужую жизнь.
Михаил Семёнович ничего не ответил. Но в его желтоватых, усталых глазах блеснули слёзы.
В операционной было холодно. Яркий свет бил в глаза, и Рябов, лёжа на столе и глядя в белый потолок, думал о том, что этот свет — совсем не тот, что он видел в Астрале. Тот был перламутровым, живым, дышащим. Этот — мёртвый. Медицинский. Безжалостный.
Анестезиолог склонился над ним с маской.
— Считайте до десяти.
— Один. Два. Три. Четыре…
На цифре «пять» он провалился в темноту.
Но темнота оказалась не пустой.
Он снова был в коридоре. Снова видел перламутровые нити. Снова слышал вибрацию, которая не была звуком. Но теперь коридор не вёл никуда — он был закрыт. И у закрытых врат стояла Наталия.
— Ты не выполнил условие, — сказала она. — Ты почти выполнил, но почти — не считается.
— Я пытался, — ответил Рябов. — Я действительно хотел отдать жизнь за него.
— Знаю. Но жертва должна быть полной. А ты ещё нужен. Там, на земле. Иди обратно. И помни: любимый человек — это не тот, за кого ты умираешь. Это тот, ради кого ты живёшь. Это разное.
Она коснулась его лба, и мир взорвался светом.
Он открыл глаза в палате.
Операция прошла успешно. Хирурги сделали всё, что должны были. Михаил Семёнович получил новую печень — вернее, часть печени Рябова, — и его шансы на выживание выросли в разы. Сам Рябов был слаб, но жив. Жертва не состоялась.
А через два дня его перевели обратно в лабораторию.
— Вы пытались, — сказал Лиханин. — Мы оценили. Но теперь — наше время. Ваше условие не выполнено, и мы больше не можем ждать. Готовьтесь ко второму переходу. Завтра.
— Я не готов, — сказал Рябов.
— А вас никто не спрашивает.
Его не спрашивали. Его вели по коридору — Горелов слева, санитар справа, — и он чувствовал себя не испытуемым, не добровольцем, а предметом. Инструментом. Ресурсом. Впервые за долгое время он вспомнил, что такое беспомощность. Не та, что была на заставе, когда он боялся медведя. Не та, что была в пещере, когда он, сидя в кресле, не знал, сработает ли шлем. А другая, глубокая, животная беспомощность — когда твоё тело, твой разум, твоя судьба больше тебе не принадлежат.
Ванна была уже наполнена. Та же самая. Тёплая вода. Датчики на висках. За стеклом — вся группа. Залесский, Кротова, Лапин, Горелов. Лиханин в центре. И люди в штатском — теперь их было четверо.
Рябов стоял у края ванны, и двое санитаров поддерживали его под руки. Он был ещё слаб после операции. Шрам на животе ныл. Голова кружилась.
— Вы знаете, что я могу не вернуться, — сказал он Лиханину.
— Знаем.
— И вы знаете, что я могу вернуться не один. Что я могу привести их.
— Кого?
Рябов усмехнулся. Он знал то, чего не знали они. Он видел лица шестерых. Он помнил их имена — Бессонов, Кротова (не эта Кротова, другая, старшая), Чернов, Ибрагимов, Фёдорова, Штерн. Он знал, где они. И знал, что в прошлый раз, когда его допрашивали, он не назвал ни одного имени. Просто сказал: «Я их видел». Но кто они — не сказал.
— Тех, кто ушёл, — ответил он. — Тех, кто создал всё это. Хотите знать, кто они? Хотите знать, почему они ушли? Хотите знать, что они мне сказали?
В комнате повисла тишина. Даже санитары замерли.
— Ну? — поторопил Лиханин.
Рябов обвёл их взглядом — одного за другим. Залесский, который когда-то работал с Бессоновым. Кротова, которая вела его дневник. Лапин, который считал его гением. Горелов, который ненавидел его, но делал свою работу. И люди в штатском, которые думали, что они здесь главные.
— Ничего, — сказал он. — Передумал.
И подмигнул.
Одним глазом. Коротко, почти незаметно. Но каждый из них увидел это подмигивание, и каждый понял его по-своему. Залесский понял: он знает. Кротова поняла: он защищает их. Лапин понял: он что-то скрывает. Горелов понял: он играет с нами. А люди в штатском не поняли ничего — и от этого их тревога стала ещё сильнее.
Санитары подхватили Рябова под мышки и опустили в воду. Тёплая жидкость сомкнулась над шрамом, над грудью, над плечами. Датчики прилипли к коже. Генераторы загудели.
— Частота четыре герца, — произнёс Горелов.
— Пять.
— Шесть.
Рябов закрыл глаза. Он не знал, вернётся ли на этот раз. Не знал, что ждёт его за порогом. Не знал, встретит ли его Наталия, пустят ли его скарабеи, откроется ли ему Новая Земля.
Но он знал другое: там, в Астрале, в библиотеке с пустыми книгами, он оставил нечто важное. Не вещь — знание. И теперь, когда его насильно отправляли обратно, он был готов забрать это знание с собой. Или принести его сюда.
— Семь герц.
— Переход.
Конец седьмой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава восьмая. В которой Хроники Акаши встречают героя без приветствий
Он не заметил момента перехода. На этот раз — не заметил. То ли частота была выше, а может ниже, то ли сознание, ослабленное операцией и наркозом, соскользнуло в иное измерение быстрее, чем в первый раз, но странное ощущение что он как бы оказался в лодке, а эта лодка, сорвавшаяся с причала без вёсел и без руля, несла его в обрыв вод страстные кали водопада.
Он просто вдруг понял, что больше не лежит в тёплой воде, не чувствует датчиков на висках и шрама на животе.
Он — точка. Снова точка. Но точка эта висела не в перламутровой пустоте, а в чём-то ином. В чём-то, что имело запах. Вернее, не запах — воспоминание о запахе: палёная шерсть, старая кожа, соль, йод и что-то ещё, неуловимо древнее, как воздух музея, в котором хранятся вещи, пережившие своих владельцев на тысячи лет. Он и раньше чувствовал больше чем окружающие, но теперь ему показалось что он ка бы под действием мескалина и сидя на камне он читает труды Кастаньеды слышит, как одна капля отрываясь от листочка вот-вот упадёт и пока она еще не упала она признаётся в вечной любви другой капле которая находится выше на листочке и не падает. Падающая капля говорит мы с тобой обязательно встретимся и будем вечно вместе, я люблю тебя. И падает в бездну. А оставшаяся капля плачет и начинает скользить вниз.
Потом пространство проявилось — и он понял, что сидит.
Сидит на чём-то живом. Или движущимся.
Под ним, раскинувшись на невообразимое расстояние во все стороны, колыхалась медуза. Эта была медуза величиной с континент. Её купол уходил вниз, в бесконечную глубину, мерцая холодным, переливчатым светом, словно внутри неё горели миллиарды крошечных звёзд. Щупальца, толстые, как корабельные канаты, свисали в пустоту и там, внизу, шевелились медленно и величаво, как водоросли в прилив. Поверхность медузы была упругой, но не твёрдой — Рябов сидел на ней, как на гигантском надувном матрасе, и чувствовал, как под ним что-то пульсирует. Не сердце. Скорее — мысль. Медуза думала. Или видела сны. Или и то и другое одновременно — здесь, кажется, это было одним и тем же.
Но это было ещё не всё.
Над ним, прямо над головой, висел колокол.
Огромный. Чёрный. Не из металла — из чего-то, чего Рябов никогда не видел и не мог назвать: вещество это поглощало свет, не отражало, не преломляло, а именно поглощало, так что колокол казался дырой в пространстве, прорезью в никуда. Язык колокола — тяжёлый, массивный — висел неподвижно, но Рябов чувствовал: если он качнётся, звук, который он издаст, будет не слышен ушам. Он будет слышен чему-то другому. Тому, что находится глубже слуха. И он это просто понимал но никак объяснить не мог.
А сидел он — и это он осознал не сразу, потому что сознание отказывалось принимать такую реальность, — на роге.
Рог был коровий. Самый обыкновенный, серый, шершавый, с годовыми кольцами у основания, — такой рог мог бы висеть на стене в деревенском доме, рядом с вышитым рушником и фотографией деда-фронтовика. Но этот рог торчал из медузы — из её купола, — как башенка, и был размером с хорошее кресло. Рябов сидел на его изгибе, обхватив ногами шершавую поверхность, и смотрел перед собой.
А перед собой он видел небо. Только это было не небо.
Оно сворачивалось.
Представьте себе свиток — огромный, бесконечный, исписанный изображениями и знаками. И вот этот свиток кто-то невидимый сворачивал и разворачивал, сворачивал и разворачивал, и каждый раз, когда он разворачивался, на нём проступали новые картины. Небо перед Рябовым делало именно это: оно схлопывалось, как старая простыня, а затем распахивалось снова — и там, где только что была чернота, возникали города, лица, битвы, костры, ракеты, дети, старики, животные, машины, реки, горы, и всё это текло, менялось, дышало и умирало, чтобы в следующий миг родиться снова.
Это были Хроники Акаши. Не книга, не библиотека, не картотека — живое полотно, ткань самой реальности, где прошлое, настоящее и будущее существовали одновременно. И Рябов, сидя на роге коровы под чёрным колоколом, был их зрителем. Возможно, единственным.
Первым, что он увидел, был Ньютон.
Не сам Ньютон — его образ. Он возникал между картинами, как заставка между программами, как моргание, которое замечаешь краем глаза. Высокий лоб. Парик. Сжатые губы. И яблоко — не падающее, а лежащее у него на ладони, но яблоко это светилось, словно внутри него шла какая-то реакция. Рябов не знал, почему ему показывают Ньютона. Он помнил его из школы — закон всемирного тяготения, скучный урок физики, учитель с указкой.
А ещё он помнил рилсы. Те самые, которые крутил ему однажды на заставе Гаврилюк на трофейном телефоне, показывая, что там, на гражданке, теперь в моде. В рилсах про Ньютона рассказывал чернокожий парень в яркой футболке — он говорил быстро, пересыпая речь английскими словечками, и объяснял, что Ньютон был не просто физиком, а алхимиком, мистиком, человеком, который искал тайный код Вселенной. Рябов тогда посмеялся — ему, солдату, было смешно слушать про алхимию. Теперь ему было не смешно. Теперь он понимал: рилсы не врали. Ньютон знал. Или догадывался. И его образ здесь, в Хрониках, был не случайным. Возможно он в те времена ещё затеял нечто такое что и сейчас сказывается на всём и на всех.
Картины сменяли друг друга.
Первая мировая. Окопы, грязь, колючая проволока, идущая по горизонту, как шов на теле земли. Солдаты в касках, плоских, тарелкообразных, сидят у бруствера и смотрят в никуда. Газ. Жёлтое облако ползёт над полем, и там, где оно проходит, трава становится серой, а люди падают, зажимая горло.
Вторая мировая. Знакомые танки — наши, Т-34, с белыми полосами на башнях. Горящие города. Пепел, летящий с неба, как снег. Разбомбленный Дрезден. Женщина с ребёнком на руках бежит через площадь, а за ней рушится здание. Лица — сотни, тысячи лиц, молодых, старых, испуганных, решительных, и все они смотрят в одну сторону, туда, откуда идёт огонь.
Третья мировая. Рябов вздрогнул — этой войны ещё не было. Но она была здесь, в свитке. Не такая, как предыдущие. Там были не танки и окопы. Города, накрытые куполами тишины. Вспышки — не ядерные, а какие-то иные, словно сама ткань реальности рвалась по швам. Люди в странной одежде, с приборами, отдалённо напоминавшими его собственный излучатель, но многократно усиленными. И за всем этим — тени. Не люди. Не машины. Организации. Структуры, которые существовали веками и готовили эту войну с того самого момента, как человек впервые разжёг костёр и понял, что огонь может не только греть, но и жечь. Искры, дроны, маленькие самолёты, горящий бензин и жёлтые грибы огня.
Заговор тайных организаций — эта мысль пронеслась в голове Рябова, и он не знал, его ли это мысль или её кто-то вложил.
Он видел символы — не те, что были на его собственном храме, а другие, древние, вписанные в саму геометрию власти. Видел, как деньги текут по невидимым каналам, как идеи превращаются в оружие, как вера становится инструментом. И надо всем этим — на чёрном коне, который не касался копытами земли, — ехали трое.
Зависть. Она была первой. Женщина — или то, что когда-то было женщиной, — с лицом, искажённым вечной неудовлетворённостью. Она тянула руки ко всему, что видела, и всё, к чему она прикасалась, начинало гнить и скукоживаться.
Страх. Второй всадник. Он был мужчиной, но без лица — вместо лица у него было зеркало, и каждый, кто смотрел в это зеркало, видел собственный ужас.
Тщеславие. Третий. Самый красивый и самый страшный. Он ехал, выпрямившись, в короне, которая была сделана из человеческих языков — они шевелились, нашёптывая ему слова похвалы, и он улыбался, слушая их.
Рябов смотрел на них, и где-то в глубине его памяти всплывали строки. Библия. Книга Откровения. Апокалипсис. Четыре всадника — он помнил, что их было четверо. Четвёртого не было видно, но Рябов знал: он где-то здесь, за кадром. Может быть, ещё не пришёл. Может быть, ждёт своего часа. Но, по-моему, думал Рябов, четвёртый была сама смерть. И это не та смерть, которую можно обмануть или выдурить у нее дары, как в сказке про Грри Потера. Эта была смерть которая мановением пальца, лёгким взглядом, косила сотни тысяч переправляя их на другую сторону, там в величественной спирали энергий ей кланялись темные и с уважением молчали светлые. И она знала, что сейчас ее час и ее выход, и никто не мог ее остановить.
«Боже мой, — пронеслось у него в голове. — Они же всё разрушат. Всё уничтожат».
Он попытался закричать — и не смог. У него не было рта. Он попытался вскочить — и не смог. У него не было ног. Он был только зрителем. Только наблюдателем. Как собака, которая смотрит на пожар и не может ничего сделать — ни позвать на помощь, ни убежать, ни хотя бы залаять. Собака всё понимает, но сказать не может.
Вспышка озарила его и небо снова свернулось.
Небо свернулось и развернулось иначе. Теперь оно показывало прошлое — далёкое прошлое, такое далёкое, что Рябов не мог бы назвать его дату, даже если бы знал всю историю человечества наизусть.
Города. Белые, сияющие, поднимающиеся к небу шпилями, которых не касалась копоть. Площади, полные людей в одеждах, похожих на римские тоги, но легче, светлее. Корабли, плывущие по воздуху. Библиотеки, где книги не стояли на полках, а парили в воздухе, открываясь на нужной странице по одному мысленному приказу.
Золотой век цивилизации. Не той, что знал Рябов из учебников. Другой. Предыдущей. А может, и пред-предыдущей.
Вспышка.
Города в руинах. Площади пусты. Корабли упали. Библиотеки горят, и книги, падая, превращаются в пепел, не долетев до земли. Фата вторая луна упала на землю.
Вспышка.
Снова города. Но другие. Грубее. Из камня, не из света.
Вспышка.
Снова руины.
Цикл. Один и тот же цикл. Рождение, расцвет, гибель. И снова рождение. И снова гибель. Без памяти о предыдущем. Без урока. Без вывода.
И тогда зазвучал Голос.
Он шёл не из колокола и не от медузы. Он шёл отовсюду сразу — из сворачивающегося неба, из пульсирующей под Рябовым живой плоти, из воздуха, который здесь не был воздухом, но был средой, передающей смысл. Голос был спокойным. Даже доброжелательным. Как лектор, который читает курс для студентов-первокурсников и не ждёт от них глубоких вопросов.
— Ты удивлён, — сказал Голос. — Это нормально. Все удивляются. Даже те, кто смотрит рилсы про Ньютона и думает, что они что-то поняли.
Рябов не ответил — не мог ответить. Но Голос, кажется, услышал его мысли.
— Да, Ньютон. Хороший был человек. Слишком умный для своего времени. Мы показываем его тем, кто способен оценить. Ты оценил. Молодец. Он возомнил себя мессией и решил переписать историю.
Пауза. Медуза под Рябовым шевельнулась — может, ей было щекотно от его присутствия. Или она просто переворачивалась во сне.
— У всего есть предназначение, — продолжал Голос. — У каждой травинки. У каждой звезды. У каждой планеты. Та, которую вы называете Земля, — не исключение. На ней всё начинается, достигает апогея и заканчивается. Для того чтобы снова начаться. Ты видел это сейчас. Видел, как города поднимаются и падают. Как цивилизации рождаются и умирают. Как человечество проходит свой путь — от первой искры до последнего вздоха. Это происходило много раз. Очень много. Ты даже не представляешь, насколько много. Каждая жизнь — с чистого листа. Каждая семья. Каждый город. Каждая цивилизация. Всё человечество. Никто не помнит предыдущие циклы. Никто не учится на ошибках. В этом есть своя прелесть.
— Почему? — мысль Рябова прозвучала тихо, но Голос услышал.
— Почему никто не помнит? Так устроено. Иначе было бы неинтересно. Представь, что ты играешь в шахматы и помнишь все предыдущие партии. Скучно. А так — каждый раз заново. Каждый раз — открытие. Это трогательно. Мы наблюдаем. И делаем пометки.
— Кто — вы?
Но Голос не ответил на этот вопрос.
— Сейчас тоже всё закончится, — сказал он. — Не прямо сейчас. По вашему времени — немного позже. У вас ещё есть время. Ты спросишь: сколько? Мы не меряем время так, как вы. Для нас его нет. Мы просто смотрим. Прокручиваем. Снова смотрим. Снова делаем пометки.
Небо свернулось и развернулось. Теперь на нём были цифры. Простые, арабские, написанные от руки — словно кто-то вывел их мелом на грифельной доске.
1799.
1800.
1801.
— Запомни эти числа, — сказал Голос. — 1799 — это ключ к прошлому. 2034 — это ключ к настоящему. 3210 — это ключ к будущему. Когда поймёшь их — получишь свободу. Не ту свободу, о которой кричат на площадях. Другую. Настоящую. Свободу от цикла.
— Я не понимаю, — мысль Рябова была почти жалобной.
— Поймёшь. Не сейчас. Позже.
Небо свернулось в последний раз — и на нём, как на прощальном кадре, возник медведь. Обыкновенный. Бурый. С разорванным ухом и шрамом на боку. Тот самый, из тайги, за которым Рябов шёл по кровавому следу и который привёл его к пещере. Медведь стоял на задних лапах и смотрел прямо на Рябова, и в его маленьких, глубоко посаженных глазах читалось нечто, что Рябов не мог определить — то ли укор, то ли приглашение.
— Найди медведя в тайге, — сказал Голос. — Соверши то, чего ты не успел. И мы продолжим разговор.
— Что я не успел? — мысль-крик. — Я не понимаю!
— Поймёшь. Когда увидишь.
Колокол над головой качнулся.
Язык его — тяжёлый, чёрный — пришёл в движение. Рябов не слышал звука, но почувствовал его всем своим существом. Это был звук, который не регистрируется ушами. Он прошёл сквозь медузу, сквозь рог, сквозь само пространство — и ударил в Рябова, как молот.
Вспышка.
Он вернулся в тело.
Тёплая вода. Белый потолок. Гул генераторов. И лица за стеклом — встревоженные, ждущие. Он открыл глаза и увидел, как Лапин что-то кричит, размахивая распечаткой. Как Залесский склонился над приборами. Как Лиханин, стоящий в дверях, смотрит на него с тем выражением, которое Рябов не мог расшифровать, — не страх, не торжество, а что-то среднее.
Он лежал в ванне и смотрел в потолок.
1799.
2034.
3210. Найди медведя.
Где-то в тайге, за тысячи километров от этой лаборатории, под снегом, в берлоге, спал медведь. Тот самый. С разорванным ухом и шрамом на боку. Ему снились сны — может быть, о мёде, может быть, о рыбе, может быть, о странном человеке с автоматом, которого он когда-то привёл к пещере, сам того не зная.
Рябов не знал, что он должен совершить. Не знал, что значат числа. Не знал, почему медведь.
Но теперь у него было задание. Не от Лиханина. Не от Управления. От тех, кто делает пометки.
Конец восьмой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава девятая. В которой рассказывается о жизни Наталии Орловой до встречи с Учителем
Деревня называлась Боровое.
Не потому, что там рос бор — к тому времени, как Наталия появилась на свет, от сосновой рощи остались только пни, поросшие мхом и опятами по осени.
Рощу вырубили в сорок втором — на дрова, на укрепления, на гробы для тех, кто не вернулся с фронта. Так говорил дед, а дед никогда не врал. Он вообще был из тех людей, которые не видят смысла во лжи, потому что правда, по его разумению, и без прикрас была достаточно густой, чтобы её можно было черпать ложкой, как мёд из банки.
— Правда — она как самогон, — говорил дед, щурясь на солнце и поглаживая седую щетину на подбородке. — Сначала обжигает, а потом греет. А ложь — она как ситро: сладко, пенится, а через час опять пить хочется. Поняла, Наташка?
Она кивала, хотя не совсем понимала — что такое самогон, она в свои семь лет знала только по запаху из дедовой кружки, а ситро ей давали по праздникам, и оно действительно быстро кончалось.
Дом стоял на краю деревни, у самого оврага. Овраг был глубокий, заросший крапивой и малиной, и на дне его, среди камней, журчал ручей — такой холодный, что зубы ломило, даже если просто опустить в него ладони.
Наталия спускалась туда с бидончиком — не за водой, а за головастиками. Головастики были чёрные, юркие, с прозрачными хвостиками, и она сажала их в стеклянную банку, наблюдала, как они растут, как у них появляются лапки, как исчезает хвост, — и потом, когда головастик становился лягушонком, она относила его обратно к ручью и выпускала.
— Ты зачем их таскаешь? — спрашивала мать, вытирая руки о фартук. — Только банку занимают.
— Я смотрю, — отвечала Наталия. — Это как чудо.
Мать пожимала плечами. Она была женщиной практичной, приземлённой — жизнь в деревне не располагала к чудесам. Чудеса были в городе, в кино, в книжках с цветными картинками. А здесь — дрова наколоть, корову подоить, огород прополоть. Какие уж тут чудеса.
Но дед понимал.
— Чудо — оно везде, — говорил он, сидя на завалинке и строгая палочку для свистульки. — Просто люди смотреть разучились. Ты, Наташка, не разучивайся. Смотри. Вглядывайся. Жизнь — она как капля воды под микроскопом: снаружи — просто вода, а внутри — целый мир. Целый мир, поняла?
Она поняла. И смотрела.
Бабочки были её страстью. Не те, что сидят на булавках в школьном кабинете биологии, — мёртвые, пыльные, с потускневшими крыльями. Живые. Она ловила их сачком, который дед сделал из старой марли и ивового прута, — ловила осторожно, чтобы не повредить крылья, — и сажала в просторную коробку с сетчатой крышкой. Там уже лежали цветы и влажная ватка.
Она могла сидеть над коробкой часами, наблюдая, как бабочка расправляет крылья, как пробует их, как перебирает тонкими чёрными лапками по стеблю. Бабочки были разные: капустницы — белые, с чёрными точками, самые обычные; лимонницы — жёлтые, как солнечные зайчики; крапивницы — пёстрые, с рыжими и голубыми пятнами.
Но больше всего она любила павлиний глаз.
Павлиний глаз появлялся в середине лета — большой, бархатисто-коричневый, с четырьмя синими «глазами» на крыльях. Эти глаза смотрели на неё, и ей казалось, что бабочка не просто насекомое, а кто-то, кто понимает. Кто-то, кто видит её так же, как она видит бабочку. Однажды она держала павлиний глаз на ладони — он сидел, не улетая, — и тихо, шёпотом, спросила:
— Ты кто?
Бабочка, разумеется, не ответила. Но её усики дрогнули, и крылья на мгновение раскрылись шире, показав всю красоту глазчатых пятен.
— Может, ты душа чья-то? — продолжала Наталия. — Дед говорит, души умерших возвращаются в бабочках. Ты — моя бабушка?
Бабочка взмахнула крыльями и улетела — не испуганно, а плавно, словно прощаясь. И Наталия долго смотрела ей вслед, пока яркая точка не растворилась в летнем небе.
Вечером она рассказала об этом деду. Тот сидел на своём обычном месте, на завалинке, и курил самокрутку из газетной бумаги. Дым поднимался вверх, смешиваясь с запахом флоксов, которые росли у крыльца.
— Может, и душа, — сказал он, подумав. — А может, и просто бабочка. Но знаешь, Наташка, какая разница?
— Какая?
— Никакой. — Дед улыбнулся, и его морщинистое лицо на мгновение стало лицом того молодого парня, который когда-то ходил в походы к Белому морю. — Душа или бабочка — всё равно красиво. А красота — она и есть божественное. Не в церкви. Не в иконах. А вот здесь. — Он ткнул пальцем в небо, где догорал закат. — И здесь. — Он коснулся её лба. — Всё остальное — поповские выдумки.
Сны ей снились с самого раннего детства. Не обычные сны — цветные, яркие, с сюжетом, который продолжался от ночи к ночи, как сериал. Она могла проснуться утром, пойти в школу, отсидеть уроки — скучную математику, нудное чтение, — вернуться домой, лечь спать и снова оказаться в том же мире, с теми же людьми, на том же месте, где остановилась вчера.
Ни у кого из её подруг такого не было.
Ленка Петрова видела сны про то, как она ест мороженое. Витька Снегирёв (не тот, что из Крыма, другой, местный) — про то, как он летит с обрыва в речку и просыпается от ужаса.
А Наталия видела города, которых никогда не существовало, и людей, которых она никогда не встречала, — но во сне она знала их имена, знала их судьбы, знала, кто кого любит и кто кого предаст.
В этих снах она часто летала. Не высоко — метрах в десяти над землёй, над полем, над оврагом, над крышами деревенских домов. Она не махала руками — просто отрывалась от земли и плыла, как плывут облака. Внизу проплывали знакомые места: колодец с журавлём, скрипевшим на ветру; корова тёти Клавы, которая поднимала голову и смотрела на неё, но не удивлялась; школа с облупленной штукатуркой; сельсовет с облезлым флагом. И всегда, в каждом сне, она знала: где-то там, за горизонтом, есть человек, которого она встретит. Не принц. Не герой. Просто человек, с которым ей будет хорошо.
— Как ты его узнаешь? — спросила однажды Ленка Петрова, когда они сидели на берегу ручья и болтали ногами в воде.
— Не знаю, — честно ответила Наталия. — Просто узнаю. Может, по глазам.
— По глазам все узнают, — фыркнула Ленка. — Так в книжках пишут. А в жизни — по деньгам. У кого денег больше, тот и герой.
— Глупая ты, Ленка, — тихо сказала Наталия. — Деньги — они кончаются. А глаза — нет.
Ленка не поняла. Она вообще многого не понимала — но была доброй и необидчивой, и они дружили до самого выпуска.
Дед умер, когда Наталии было пятнадцать.
Он ушёл тихо, во сне — словно просто шагнул из одного своего рассказа в другой, из того, что кончился, в тот, что только начинался.
Она нашла его утром: он лежал на кровати, одетый по-походному, в старой штормовке, которую носил ещё в свои походы к Белому морю, и на лице его застыла улыбка — не страдальческая, не блаженная, а просто спокойная, словно он увидел что-то, что ему понравилось.
На похороны приехали родственники из города — тётя Клава с мужем, двоюродный брат Серёжа, которого Наталия видела второй раз в жизни, и ещё какие-то дальние, которых она вообще не знала. Все говорили правильные слова: «хороший был человек», «царствие небесное», «земля пухом».
Но никто из них не знал, что дед на самом деле был не просто «хороший человек». Он был волшебником. Не в сказочном смысле — он не превращал воду в вино и не ходил по воде. Но он умел превращать обычные вещи в чудеса — палочку в свистульку, марлю в сачок, вечерние посиделки в путешествие. И когда его не стало, мир Наталии словно потускнел. Краски остались, но стали бледнее, словно кто-то убавил насыщенность, как на старом телевизоре.
Мать продала дом через год. Сказала: «Нечего нам здесь делать. В городе — работа, в городе — жизнь». Наталия не спорила. Она уже знала: спорить с матерью бесполезно. Та была из породы людей, которые принимают решения быстро и навсегда, как отрезают.
Город встретил её шумом, гарью и равнодушием. Многоэтажки, облезлые и серые, стояли вдоль улиц, как шеренга усталых солдат. Люди спешили, не глядя друг на друга. Никто здесь не останавливался, чтобы посмотреть на закат. Никто не разговаривал с бабочками. Никто не слушал, как шумит поле.
Она поступила в техникум — на библиотекаря. Не потому, что любила библиотеки, а потому, что там был недобор и общежитие.
В общежитии было шумно, тесно, пахло щами и дешёвым табаком. Соседки по комнате — три девчонки из таких же деревень — говорили о парнях, о тряпках, о том, кто с кем танцевал на дискотеке. Наталия в этих разговорах не участвовала. Она сидела на своей койке, отвернувшись к стене, и читала — сначала учебники, потом, когда учебники кончились, всё подряд: классику, фантастику, журналы, старые газеты.
Чтение было её вторым бегством. Первым были сны.
После техникума она устроилась в библиотеку — ту самую, в областном центре, куда потом, много лет спустя, войдёт человек с глазами, видевшими то, чего не видят другие. Но до этого было ещё далеко. Пока что она сидела за деревянной кафедрой, перебирала формуляры и думала о том, что жизнь, кажется, проходит мимо.
Через год она уволилась. Не потому, что не нравилось, — наоборот, слишком тихо, слишком спокойно, слишком похоже на склеп. Она хотела чего-то живого. Движения. Звука.
И она пошла работать на теплоцентраль.
Теплоцентраль находилась на окраине города — огромное здание из красного кирпича, построенное ещё в тридцатых годах. Внутри было жарко даже зимой. Трубы уходили под потолок, переплетаясь, как змеи, и от них исходило ровное, глубокое гудение. Гудение пара.
Наталия была оператором — следила за давлением, записывала показания, обходила участки. Работа была неженской, но ей нравилось. Здесь, среди машин, она чувствовала себя частью чего-то большого, работающего, живого. Не библиотечного, застывшего, а именно живого — с пульсом, с дыханием, с температурой.
Особенно она любила ночные смены. Днём на станции было людно — инженеры, техники, начальники, все снуют, кричат, матерятся. Ночью — тишина. Только гул труб да редкие шаги обходчика. Она стояла, прижавшись ухом к тёплой, обмотанной асбестовой тканью трубе, и слушала. В этом гудении ей слышались голоса. Не конкретные слова — скорее, интонации. Утешение. Обещание. Надежда.
— Ты чего к трубе прижимаешься? — спросил однажды напарник, пожилой мужик по фамилии Степанчук. — Греться, что ли? Так вон батарея есть.
— Я слушаю, — ответила Наталия.
— Чего слушаешь?
— Как пар поёт.
Степанчук покрутил пальцем у виска, но ничего не сказал. Он был человеком простым и считал, что у каждого свои странности. У него самого была странность: он разговаривал с чайником, когда думал, что никто не слышит. «Ну что, старина, закипел? Давай, давай, не подведи». Наталия слышала, но не говорила. Зачем? Каждый имеет право на свои разговоры.
Иногда, стоя у трубы, она плакала.
Не от боли. Не от обиды. От странного, почти физического ощущения, которое приходило внезапно, как порыв ветра.
Ей казалось, что жизнь — вот она, рядом, стоит только протянуть руку, — но она не может её коснуться. Что-то мешало. Как будто между ней и миром было стекло — прозрачное, но прочное. Она видела краски, слышала звуки, но не могла к ним прикоснуться.
— Что со мной не так? — спросила она однажды вслух, стоя в пустом машинном зале.
Трубы гудели в ответ, но слов она не разобрала.
Летом она ездила в походы. Это была её отдушина — те две недели в году, когда она могла быть собой. Не оператором, не библиотекарем, не дочерью своей матери — просто Наташей. Просто человеком с рюкзаком и удочкой.
Она покупала билет на поезд и ехала туда, где не было города. Где были горы, или лес, или — лучше всего — море. Море было её любовью. Первой и самой верной. Оно не требовало слов. Оно не оценивало. Оно просто было — огромное, солёное, живое, дышащее приливами и отливами, как огромный зверь, который спит, но никогда не засыпает до конца.
В тот год она поехала в Крым. Не в Ялту, не в Алушту — туда, где толпы и музыка, — а в маленький посёлок на восточном берегу, куда не ходили автобусы и где электричество давали по расписанию. Попутчик в поезде — пожилой геолог с лицом, напоминавшим старую карту, — рассказал ей про бухту, где вода светится.
— Планктон, — сказал он, и глаза его, выцветшие от солнца, блеснули. — Светится как маленькие звёзды. Если зайти в воду ночью и провести рукой — за рукой остаётся свет. Как в сказке. Вы верите в сказки?
— Верю, — сказала Наталия.
— Тогда вам туда.
Она добралась до бухты к вечеру. Поставила палатку на берегу, развела костёр, сварила чай. Солнце садилось в море, и небо было оранжевым, розовым, фиолетовым — все цвета смешались, как на палитре сумасшедшего художника. Она сидела у огня и думала о деде. О том, как он рассказывал про светящуюся воду. О том, как обещал, что она увидит. Вот, увидела. Вернее, увидит — когда стемнеет.
Стемнело быстро — на юге темнеет без перехода, как выключают свет.
Она разделась, оставшись в купальнике, и вошла в воду. Вода была тёплой — за день прогрелась, — и сначала ничего не происходило. Просто тёмная гладь, просто звёзды над головой, просто шум прибоя где-то слева.
А потом она провела рукой.
И вода засветилась.
Вокруг её пальцев вспыхнули тысячи зелёных искр — микроскопических, невесомых, живых. Они вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, и там, где только что была чернота, теперь струился свет. Она зашла глубже — по пояс, по грудь, — и каждое движение рождало новую вспышку, новый узор. Казалось, она плывёт не в море, а в космосе. В Млечном Пути. Звёзды в воде. Дед оказался прав.
Она плакала и смеялась одновременно. Слёзы текли по щекам, смешиваясь с солёной водой, и ей было всё равно. Она плыла на спине, раскинув руки, и смотрела в небо, где горели настоящие звёзды — большие, яркие. И в этот момент ей показалось, что тот человек, из снов, — он где-то совсем рядом. Может, на том же берегу. Может, в том же море. Просто они ещё не встретились. Просто они идут друг к другу — медленно, через годы, через расстояния, — но идут.
— Где ты? — прошептала она в темноту. — Я жду.
Море не ответило. Но волна, набежавшая на берег, была тёплой и ласковой, как материнская ладонь.
У костра в тот вечер собрались случайные попутчики — такие же туристы-одиночки, как она. Парень с гитарой — звали его Димой, он был откуда-то из Питера, — играл песни. Старые, туристские, которые поют уже тридцать лет, и будут петь ещё тридцать, и никогда не надоедят. Про горы. Про друзей. Про то, что всё будет хорошо.
— Спой ещё, — попросила Наталия.
— Какую?
— Про надежду. Которая — мой компас земной.
Дима кивнул и заиграл. У него был хороший голос поставленный, и душевный, с той особой хрипотцой, какая бывает у тех, кто много поёт у костров и мало спит.
Надежда — мой компас земной,
А удача — награда за смелость.
А песни довольно одной,
Чтоб только о доме в ней пелось.
Она слушала и думала: «Вот оно. Вот так и должно быть. Люди. Огонь. Звёзды. Море. И кто-то рядом — тот, кому можно положить голову на плечо и ничего не говорить».
Потом, когда все разошлись, она ещё долго сидела у догорающего костра и смотрела на угли. Угли перемигивались, как светлячки, и в их мерцании ей чудились картины прошлого и будущего. Дед на завалинке. Бабочка на ладони. Гудение пара в трубах. И лицо — ещё неясное, ещё смутное, — лицо человека, которого она встретит.
Рыбалка на рассвете была её личным ритуалом. Она вставала затемно, когда небо только начинало сереть, брала удочку, банку с червями и шла на берег. Там, у воды, было тихо-тихо — только плеск волн и редкие крики чаек. Она садилась на большой плоский камень, нагретый вчерашним солнцем, закидывала удочку и ждала.
Ждать она умела. Этому её научил дед.
— Рыбалка — это медитация, — говорил он, когда они сидели на берегу лесного озера. — Ты не рыбу ловишь. Ты себя ловишь. Сидишь и ждёшь. И мысли уходят. Сначала — мелкие: что приготовить, что купить, кому что сказать. Потом — глубже: обиды, страхи, сомнения. А потом — тишина. И в этой тишине ты вдруг понимаешь: всё правильно. Всё так, как надо. И рыба, которую ты поймаешь или не поймаешь, — это не главное. Главное — то, что ты сидишь и ждёшь. И в этом ожидании — вся жизнь.
Тогда она не поняла. Но теперь, сидя на крымском берегу с удочкой в руках, она вдруг почувствовала: вот оно. То, о чём говорил дед. Тишина внутри. Покой. Приятие. Не нужно никуда бежать. Не нужно никому ничего доказывать. Можно просто сидеть и смотреть, как поплавок качается на волнах, и знать: всё правильно. Всё так, как надо.
Поплавок дёрнулся и ушёл под воду. Она подсекла — и вытащила небольшую ставридку, серебристую, с тёмными полосками на боках. Ставридка билась на крючке, и Наталия осторожно сняла её, подержала в ладони — мокрую, холодную, живую — и отпустила обратно в море.
— Живи, — сказала она. — Ты свободна.
Ставридка вильнула хвостом и исчезла в зелёной глубине.
— Ты тоже, — сказала себе Наталия. — Тоже свободна. Просто ты ещё не знаешь.
Потом она вернулась в город. Снова работа, снова гул труб, снова одиночество. Но что-то изменилось. Что-то, что она привезла с собой с моря, — то ли свет планктона, то ли тишину рыбалки, то ли песню у костра. Она стала спокойнее. Ровнее. Словно внутри неё поселился маленький огонёк, который не гас даже в самые серые дни.
Она часто думала о детстве. О деревне, которой больше не было — во всяком случае, для неё. О деде. О бабочках. Однажды, идя по улице, она увидела бабочку — павлиний глаз, точь-в-точь как те, что она ловила в детстве. Бабочка сидела на цветке в городской клумбе, среди чахлых бархатцев, и казалась здесь чужой, случайной, как принцесса, по ошибке попавшая на рынок.
Наталия остановилась. Бабочка смотрела на неё — так же, как тогда, в детстве. И Наталия вдруг поняла: это знак. Не мистический, не божественный — просто знак. Напоминание. О том, кто она. О том, откуда она. О том, что она обещала деду: смотреть. Вглядываться. Не разучиваться видеть чудеса.
— Спасибо, — сказала она бабочке.
Бабочка взмахнула крыльями и улетела.
А потом она встретила Рябова.
Это случилось в библиотеке — уже другой, не той, где она работала раньше. Она устроилась туда после увольнения с теплоцентрали: место было тихое, пыльное, спокойное. Читатели заходили редко, в основном пенсионеры и студенты перед сессией. Она сидела за столом, перебирала формуляры и думала о том, что, наверное, так и пройдёт вся оставшаяся жизнь — в этом кресле, под этой лампой, среди этих книг, пахнущих временем.
Он вошёл в обычный вторник, во второй половине дня. Она сразу поняла: не студент. Не пенсионер. Молодой — лет двадцать пять, не больше. Одет просто, даже бедно: куртка не по размеру, стоптанные ботинки. Но держался так, словно этот библиотечный зал принадлежал ему. Словно все книги на полках были написаны лично для него. Словно весь мир был всего лишь декорацией, а единственным настоящим человеком в нём был он.
И глаза. Вот что поразило её больше всего. У него были глаза человека, который видел что-то, чего не видят другие. Что-то, что изменило его навсегда и теперь не отпускало.
— Здравствуйте, — сказал он. Голос у него был тихий, но чёткий, с той особенной дикцией, какая бывает у людей, привыкших говорить перед аудиторией. — Я ищу людей.
— Каких людей? — спросила она, чувствуя, как внутри что-то отзывается. Не умом — телом. Словно камертон, молчавший тридцать два года, наконец зазвучал.
— Тех, кому нужен путь, — ответил он. — Тех, кто потерялся. Тех, кто ждёт.
— Я жду, — сказала она, сама не ожидая, что скажет это вслух.
Он посмотрел на неё — и в первый раз за всё время их знакомства его глаза потеплели.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Приходите в субботу. В подвал на Советской. Там будет собрание.
Она пришла.
В подвале пахло плесенью и ожиданием. Скамьи, сцена, символ на заднике — расходящиеся круги, как от камня, брошенного в воду. Собралось человек двадцать — кто-то пришёл впервые, как она, кто-то уже бывал. Рябов вышел на сцену, и в ту же секунду она почувствовала: воздух изменился. Стал плотнее. Теплее. Словно кто-то включил невидимый обогреватель.
Он начал говорить. О чём — она потом не могла вспомнить. Слова были не важны. Важно было ощущение. Ощущение, что она — не одна. Что все её страхи, сомнения, комплексы — всё это видит кто-то большой и добрый, кто-то, кто не осуждает, а принимает. Как дед. Как море. Как светящаяся вода.
А потом он включил прибор.
Она не знала, что это прибор. Она думала — его голос. Его глаза. Его присутствие. Но внезапно ощущение усилилось стократно. Мир не перевернулся, не исчез — он стал ярче, глубже, осмысленнее. Как будто с неё сняли то самое стекло, которое отделяло её от реальности все предыдущие годы.
Луч проник в неё — мягкий, тёплый, невидимый, — и активировал теменную зону. Но она не знала таких слов. Она знала только, что вдруг почувствовала присутствие. Того самого. О котором говорил дед. О котором она мечтала в детстве. О котором поётся в песнях у костра.
Бог.
Не старик на облаке. Не судья с карающим мечом. А что-то иное — тёплое, понимающее, принимающее. То, что было внутри неё самой, но чего она никогда не слышала, потому что слишком громко звучал её собственный страх.
И она заплакала.
Прямо там, в подвале, сидя на жёстком стуле, она плакала — беззвучно, не стыдясь, не прячась. Слёзы текли по щекам, и она не вытирала их. Она плакала о том, что так долго была одна. О том, что боялась жить. О том, что пропустила столько возможностей, столько дней, столько ночей, когда можно было просто быть счастливой — без причины, без разрешения, без оглядки.
Она плакала о своей замкнутости. О своей уязвимости. О своих комплексах — тех, что тянулись с детства, из школы, где её дразнили «серой мышью», из техникума, где она сидела одна за последней партой, из взрослой жизни, где она так и не научилась открываться людям, доверять им, любить их.
Она плакала о том, что так и не родила ребёнка — а ведь когда-то, в детстве, она мечтала о дочке. О маленькой девочке, которой она рассказывала бы про бабочек, про светящуюся воду, про деда и его истории.
— Достаточно, — сказал голос внутри неё. — Ты всегда была достаточно. Ты просто не знала.
— Я знаю теперь, — прошептала она. — Я знаю. Спасибо.
После собрания она подошла к Рябову. Он стоял у стены, усталый, но довольный — как человек, который сделал свою работу и сделал её хорошо. Она хотела сказать многое: спасибо, кто вы, откуда вы, что это было, почему я плачу, почему мне так хорошо, хотя я плачу. Но вместо этого сказала только:
— Я хочу помогать. Можно?
Он посмотрел на неё — не так, как смотрят мужчины на женщин, а так, как смотрит мастер на инструмент: оценивающе, спокойно. Но в глубине его глаз что-то дрогнуло. Что-то человеческое. Что-то, что напомнило ей деда.
— Можно, — ответил он. — Ты будешь вести организационную работу.
Так она стала частью «Пути».
Она вела списки. Составляла расписания. Встречала новых людей у входа. Она находила для них слова — те самые, которых ей самой не хватало все эти годы. Она брала их за руку и говорила: «Не бойтесь. Я тоже боялась. Но теперь — не боюсь. Теперь — верю». И они верили ей, потому что она говорила правду.
И она любила его.
Любила тихо, без требований, без ожиданий. Просто — любила. Ей достаточно было видеть его, слышать его голос, знать, что он где-то рядом. Иногда он задерживал на ней взгляд — чуть дольше, чем на других, — и тогда её сердце начинало биться быстрее, а ладони становились влажными, как у той девчонки, что ловила бабочек на краю обрыва.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава десятая. В которой герой принимает решение, не предусмотренное ни одним протоколом,
Решение пришло не во сне и не в ванне. Оно пришло в очереди в лабораторную столовую — в том самом месте, где человека легче всего застать врасплох, потому что мысли его заняты подносом, вилкой и вопросом, дадут ли сегодня гречку или опять перловку.
Рябов стоял в очереди между Лапиным и Гореловым-младшим. Лапин, как обычно, что-то бормотал себе под нос — кажется, пересчитывал в уме параметры излучателя.
Горелов молчал, глядя в затылок впереди стоящего техника. Повариха в белом колпаке накладывала кашу, и черпак её двигался с той особой, выработанной годами монотонностью, которая исключает и спешку, и задержку.
Всё было обыденно. Всё было привычно. И именно в этой обыденности, среди запаха щей и звяканья подносов, Рябов вдруг осознал: он больше не участник эксперимента. Он — пленник.
Не в юридическом смысле. Юридически он был осуждённым, которому предложили альтернативу, и он согласился. Но в человеческом — да, он был пленником. Его тело изучали. Его сознание отправляли в иные измерения, как посылку, не спрашивая, хочет ли он этого. Его кормили, одевали, лечили — и за это он должен был умирать и возвращаться по первому требованию. Как лабораторная мышь с электродами в мозгу.
— Ты чего замер? — спросил Лапин, подталкивая его в спину. — Очередь двигается.
— Задумался, — ответил Рябов.
— О чём?
— О мышах.
Лапин пожал плечами и больше не спрашивал.
А Рябов смотрел на дверь столовой — обычную, железную, с электронным замком, — и думал о том, что каждая дверь в этом комплексе закодирована. Каждая. На входе в жилой блок — код. На входе в лабораторный зал — код. В медицинский блок — код. Даже в туалет для персонала — и тот по карточкам. Система безопасности здесь была выстроена с немецкой педантичностью, и за три недели пребывания Рябов успел понять: без карточки или цифрового ключа отсюда не выйти. А ключей у него не было.
Но у него было кое-что другое.
Он не хотел сбегать. Точнее, хотел — но не так, не сразу, не с концами. Он хотел выполнить задание. Найти медведя. Понять числа. Вернуться в тайгу, туда, где всё началось. Но для этого нужно было выйти за пределы лаборатории. А лаборатория не отпускала.
После ужина, когда он сидел в своей комнате и смотрел в потолок (занятие, ставшее для него почти медитативным), в дверь постучали. Вошла Кротова. Она была в халате поверх штатского — значит, задержалась после смены. В руках — планшет, как всегда. Но лицо — другое. Не профессионально-нейтральное, а какое-то… виноватое? Или Рябову показалось.
— Виктор Александрович, можно на минутку?
— Вы уже вошли.
Она присела на край стула — единственного, который был в комнате, не считая кровати.
— Я хочу задать вам один вопрос. Не как психиатр. Как человек.
— Задавайте.
— Вы думаете о побеге?
Рябов не изменился в лице. Армия научила его держать лицо при любых обстоятельствах. Но внутри что-то сжалось — как пружина, которую только что взвели.
— С чего вы взяли?
— Я наблюдаю за вами. — Кротова говорила тихо, но отчётливо. — Вы изменились после второго перехода. Вы стали спокойнее. Собраннее. Но вместе с тем — отстранённее. Вы смотрите на стены так, словно уже видите, что за ними. Вы изучаете замки. Вы запоминаете график смены охраны. Вы задаёте Лапину вопросы о радиусе действия детектора. Вопросы, которые не имеют отношения к вашим собственным экспериментам. Я психиатр, Виктор Александрович. Я умею складывать два и два.
Рябов молчал. Кротова вздохнула и продолжила:
— Я должна доложить об этом Лиханину. По инструкции. Если я не доложу, а вы сбежите — меня отстранят. Или хуже.
— Почему вы говорите это мне?
— Потому что я хочу, чтобы вы знали: утром коды на всех дверях сменят. Усилят охрану. Возможно, переведут вас в изолятор. У вас есть эта ночь. Одна ночь.
Она встала и пошла к двери. У порога обернулась:
— Я не знаю, зачем вам бежать. Не знаю, правда ли то, что вы видели в Хрониках, или это галлюцинация, вызванная перегрузкой мозга. Но я знаю одно: моя тётка была среди тех, кто ушёл. Её звали Елена. Елена Кротова. Вы видели её лицо. Вы помните её. Если есть хоть малейший шанс, что она жива, — я хочу, чтобы вы его использовали. Даже если для этого нужно нарушить все инструкции.
Дверь закрылась. Рябов остался один.
Он сидел на кровати и смотрел на часы. Девять вечера. До смены караула — три часа. До рассвета — десять. У него была одна ночь.
В половине двенадцатого он начал действовать.
Первая дверь — из жилого блока в коридор. Замок электронный, с цифровой панелью. Код он не знал. Но он знал другое: панель была старой модели, такие использовали ещё в восьмидесятых. Он видел такую же в пещере, на двери лабораторного склада, и там она была обесточена, но принцип работы он запомнил. Если замок электронный — значит, он завязан на контроллер. Если обесточить контроллер на долю секунды — замок разомкнётся автоматически. Защита от пожара.
Он не стал обесточивать. Он просто открыл распределительный щиток в конце коридора — тот самый, который он заметил ещё в первую неделю и к которому уборщица, не глядя, прислоняла швабру. Открыл. Нашёл нужный провод. Короткое замыкание — искра, хлопок, — и замок на двери щёлкнул.
Первая дверь открылась.
Вторая — лабораторный коридор. Здесь замок был механический, с накладной ручкой. Но изнутри он открывался простым поворотом. Охрана ставила засовы только снаружи, на ночь, а сейчас, в двенадцать, смена ещё не прошла. Рябов прислушался. Тишина. Ни шагов, ни голосов. Он нажал на ручку. Дверь подалась.
Третья дверь вела в технический блок — туда, где стояли щитовые и вентиляция. Здесь замка не было вовсе, только задвижка. Он прошёл.
Четвёртая дверь — последняя перед выходом на поверхность. Здесь сидел охранник. Один. Молодой парень в серой униформе, с автоматом на коленях. Он не спал — читал журнал.
Какой-то автомобильный, с глянцевой обложкой. Рябов знал его: они иногда встречались в столовой, парень был из новеньких, звали его, кажется, Костей.
Костя был старательным, но неопытным — он смотрел в журнал, а не на мониторы, где отображались камеры.
Рябов подошёл со спины — тихо, как учили в армии, ступая на каблук, а потом перекатываясь на носок. Приём простой, но эффективный: удар ребром ладони в основание черепа. Не смертельно, если рассчитать силу. Рябов рассчитал.
Костя охнул и обмяк на стуле. Журнал упал на пол, раскрывшись на развороте с красным «Феррари».
— Извини, Костя, — сказал Рябов. — Ты не виноват. Просто ты сидел не на том месте.
Он быстро обыскал охранника. Ключ-карта — в нагрудном кармане. Бумажник — во внутреннем. В бумажнике — три тысячи рублей, мелочь, талон на обед. Фотография девушки. Рябов вернул фотографию обратно в бумажник, а бумажник сунул в свой карман. Куртка охранника — серая, с капюшоном — пришлась впору. Шапка. Перчатки. Через три минуты человек, вышедший через служебный вход на поверхность, был не Рябовым — беглым подопытным, — а обычным охранником в серой униформе, заступившим не в свою смену.
На поверхности было холодно. Декабрь. Снег скрипел под ногами. Лес вокруг базы стоял чёрный, молчаливый, и только где-то далеко, за кольцевой, мигали огни Москвы. Рябов шёл через лес, не оглядываясь, зная, что тревогу поднимут только утром, когда сменят караул. У него было шесть часов форы.
Он добрался до города на попутке. Дальнобойщик, вёзший макароны из Подольска, не спрашивал лишнего. Рябов заплатил ему из кошелька Кости и вышел на Кольцевой.
Москва встретила его равнодушием. Огни, машины, люди, спешащие по своим делам. Никому не было дела до человека в серой куртке, который стоял у входа в метро и думал, где ему переночевать.
Документов не было. Без документов — ни гостиницы, ни вокзала, ни даже ночлежки. Он вспомнил, что где-то на окраине, в районе Текстильщиков, есть организация, помогающая бедным, — что-то церковное или благотворительное, он слышал о ней ещё в бытность свою Учителем. Одна из его адепток рассказывала: там кормят, дают крышу над головой, не задают вопросов. Единственное условие — работа.
Он поехал туда.
Подвал был большой, сырой, но тёплый. Вдоль стен стояли двухъярусные кровати — штук двадцать, не меньше. В центре — стол, за которым сидели люди. Разные. Бомжи, безработные, бывшие заключённые, просто потерявшиеся. Они ели суп из пластиковых мисок и разговаривали вполголоса. Пахло щами, сыростью и тем особым запахом коллективной беды, который Рябов помнил ещё по казарме.
— Новенький? — спросила женщина в сером платке. Она была здесь главной — мать Мария, как её называли. Не монахиня, но что-то вроде того.
— Да.
— Документы есть?
— Нет.
— Понятно. — Она оглядела его. — Работать можешь?
— Могу.
— Тогда слушай правила. Подъём в шесть. Завтрак в половине седьмого. С восьми до часу — работа. Кто не работает — не ест. Обед в час. С двух до шести — снова работа. Ужин в семь. В девять — отбой. Пить нельзя. Курить можно на улице. Воровать — выгоняем сразу. Оружия нет?
— Нет.
— Верю. — Она усмехнулась. — У тебя глаза не бандитские. Ты скорее на беглого попа похож. Но это не моё дело. Койка вон там, у стены. Бельё в тумбочке. Мойся, ешь и ложись. Завтра скажу, что делать.
Рябов кивнул и пошёл к своей койке. Он лёг, не раздеваясь, и долго смотрел в серый бетонный потолок. Где-то там, наверху, Лиханин уже, наверное, рвал и метал. Горелов прочёсывал лес. Лапин проверял свои расчёты. Кротова молчала. А он лежал в подвале для неимущих и думал о том, что его путь только начинается.
Утром его послали разгружать коробки. Потом — мыть посуду. Потом — подметать двор. Он работал молча, безропотно, и мать Мария, наблюдавшая за ним краем глаза, только качала головой: странный попался постоялец, слишком спокойный, слишком тихий. Такие либо святые, либо беглые.
Через два дня он нашёл барахолку. Она была недалеко — на пустыре за автобусной станцией, где по выходным раскидывали свои лотки продавцы всякого старья. Там было всё: от паяльников до списанных осциллографов, от старых телефонов до материнских плат неизвестного назначения.
Рябов обходил лотки и собирал детали — те самые, которые были нужны для портативного излучателя. Резисторы, конденсаторы, транзисторы, старый антенный усилитель от разбитого телевизора. Продавцы смотрели на него с подозрением, но деньги брали охотно.
Он собрал прибор за один вечер. Маленький — размером с пачку сигарет. Радиус действия — два метра, не больше. Но ему хватало. Два метра — это расстояние между ним и кассиршей в банке.
Банк он выбрал небольшой, на окраине. Никакой охраны, кроме камеры над входом. Окошко. Девушка лет двадцати пяти. Усталая, с синяками под глазами — видимо, работала с самого утра. Рябов подошёл к окошку, положил на стойку пачку сигарет и включил прибор.
Девушка моргнула. Раз. Другой. И вдруг улыбнулась — не ему, а чему-то внутри себя. Чему-то, что включилось и зазвучало на частоте семь герц.
— Здравствуйте, — сказал Рябов. — Мне нужно снять деньги со счёта.
— Конечно, — ответила она голосом, который не принадлежал ей до конца. — Сколько?
— Две тысячи долларов.
— Сию минуту.
Она отсчитала купюры — новенькие, хрустящие, — и протянула ему. Рябов взял деньги, выключил прибор и вышел из банка, не оглядываясь. Камера записала его лицо, но ему было всё равно. Через несколько часов он уже будет в поезде.
Доллары он разменял на вокзале — у барыг, которые крутились у касс и предлагали обмен «по хорошему курсу». Курс был грабительский, но это не имело значения. Ему нужны были рубли. Рубли — на билет. Билет — до станции, от которой шесть часов вездеходом до заставы.
Поезд отправлялся вечером. Он сидел в плацкарте, у окна, и смотрел, как проплывают мимо подмосковные дачи, леса, поля, полустанки с забытыми названиями. В голове крутились числа: 1799, 2034, 3210. Что они значат? Почему Ньютон? Почему медведь? Он не знал. Но он знал другое: то, что он видел в Хрониках, — это не галлюцинация. Третья мировая война, которая ещё не наступила, но уже видна на горизонте. Зависть, Страх и Тщеславие на чёрном коне. Города, обращённые в пепел. И цивилизации, которые рождались и умирали до них — много, много раз, — и никто не помнил предыдущих.
Он думал о том, что, возможно, ему дали шанс. Не как учёному. Не как солдату. Не как Учителю. А как человеку, который случайно оказался в нужном месте в нужное время — или в ненужном, это как посмотреть. Шанс предотвратить. Шанс изменить. Шанс разорвать цикл.
Он думал о Наталии. О её лице, о её голосе, о том, как она стояла у окна и говорила: «Останься». О том, как она плакала в подвале, когда луч коснулся её души. О том, как он не уберёг её. О том, что учёные, ушедшие в Новую Землю, — они, может быть, уже вернулись, но их никто не узнаёт. Может быть, они ходят среди нас. Может быть, они ждут. Может быть, Наталия тоже ждёт — там, в Астрале, у камня, готовая провести его дальше.
Он думал о медведе. О том, как шёл по кровавому следу и не знал, куда тот приведёт. О том, что медведь — не просто зверь. Что он — часть чего-то большего. Что он, возможно, знает путь. Или сам является путём.
За окном поезда проплывала тайга — бесконечная, белая, молчаливая. Она ждала его. Она всегда ждала.
Он закрыл глаза и уснул. Ему снился колокол, который не звонил, и медуза, которая пульсировала в такт его сердцу.
Конец десятой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава одиннадцатая. В которой тайга принимает героя обратно
Он вышел из поезда на станции, названия которой не помнил, хотя читал его на билете трижды. Станция была крошечной — деревянный вокзал с облупленной краской, печка-буржуйка в зале ожидания, старуха с семечками на перроне.
За станцией начиналась тайга. Не та, что снилась ему в лабораторной ванне, не та, что являлась в отрывках воспоминаний, а настоящая — огромная, равнодушная, пахнущая снегом и хвоей. Она стояла стеной, чёрной на фоне серого неба, и, казалось, дышала.
Рябов купил у старухи пару пирожков с картошкой, сунул их за пазуху и пошёл на северо-восток. Карты у него не было, компаса тоже, но карта была не нужна. Он помнил тайгу телом — тем особым, звериным чутьём, которое вырабатывается у человека, прожившего в лесу достаточно долго.
Мох на стволах — с северной стороны. Муравейники — к югу от деревьев. Ветви у елей — гуще на юг. Он шёл и узнавал лес, как узнают старого знакомого: вот этот овраг он когда-то переходил по пояс в снегу, вот на этой сосне сидел глухарь, вот здесь он ставил силки и проверял их каждое утро.
До заставы было километров сорок. Он рассчитывал дойти за два дня, ночевать в лесу, как когда-то, — под лапником, завернувшись в куртку.
Спальный мешок он не взял. Еду — только ту, что купил на станции, да ещё плитку шоколада, которую ему сунула мать Мария на прощание. «Ты вернёшься?» — спросила она. «Не знаю», — ответил он. Она перекрестила его по-матерински, широко, словно заслоняя от беды, — и ничего больше не сказала.
К вечеру первого дня он понял, что не дойдёт. Не потому, что устал — хотя устал он изрядно, — а потому, что снег был глубже, чем он ожидал. В декабре тайга не прощает ошибок. Он выбрал место под старой елью, где снега было поменьше, наломал лапника, устроил лежанку. Есть не стал — слишком замёрз, чтобы жевать. Просто лёг, свернулся калачиком, как делал когда-то, и закрыл глаза.
Сон пришёл быстро — и оказался глубже, чем обычный сон.
Он снова был в Хрониках. Но теперь — без медузы, без колокола, без коровьего рога. Просто пространство. Просто свет. Просто картины, которые возникали из ничего и уходили в ничто.
Он видел войну.
Другую. Войну, которая начинается не с выстрела, а с мысли. С мысли, что кто-то — другой. Чужой. Враг. Что его можно не считать человеком. Что его можно убить, и это будет правильно. Что его смерть — не смерть, а статистика. Цифра в сводке.
Он видел, как эта мысль рождается. Как она растёт, ширится, захватывает умы. Как люди, вчера ещё бывшие соседями, сегодня берут оружие и идут убивать друг друга. И не потому, что хотят убивать, а потому, что кто-то сказал: так надо. Кто-то, у кого есть план. Кто-то, кто сидит в тени и перебирает нити, как кукловод.
Он видел Зависть, Страх и Тщеславие — троих всадников на чёрном коне, — и теперь он знал, кто они. Не демоны. Не духи. Люди. Самые обыкновенные люди, которые просто позволили этим чувствам завладеть собой. Позволили — и стали орудием. И орудие это теперь двигалось по миру, сея разрушение, и никто не мог его остановить, потому что никто не знал, как.
«Зачем?» — спросил он в пустоту.
Пустота не ответила. Но картины сменились.
Теперь он видел себя. Молодого, в армейской форме, с автоматом за спиной. Он шёл по тайге — легко, уверенно, как ходят люди, которые знают, куда идут. Он проверял силки. Смотрел на небо. Жмурился от солнца, пробивавшегося сквозь ветви. Он был счастлив — той простой, незамысловатой радостью, какую даёт только физический труд и отсутствие сложных мыслей.
«Вот ты, — сказал кто-то внутри него. — Посмотри на себя. Ты был простым солдатом. Ты ставил силки. Ты ловил зайцев. Ты ни о чём не думал. И был счастлив».
Картина сменилась. Медведь. Тот самый. Раненый, хромающий, с кровавым следом на снегу. Он остановился, обернулся и посмотрел прямо на Рябова. Глаза у него были не звериные — человеческие. Или не человеческие, но разумные. В них читался вопрос. Или приглашение. Или и то и другое.
«Ты пошёл за мной, — казалось, говорил медведь. — Ты провалился в пещеру. Ты нашёл книгу. Ты построил прибор. Ты стал Учителем. Ты потерял всё. И вот ты снова здесь. Зачем?»
— Я не знаю, — прошептал Рябов во сне. — Меня послали.
«Кто?»
— Те, кто делает пометки.
Медведь усмехнулся — если можно усмехнуться медвежьей мордой, — и растворился в темноте.
А потом появился Тюнгур.
Рябов не знал этого слова. Никогда не слышал. Но во сне оно прозвучало ясно, как колокол, который наконец-то зазвонил. Тюнгур. Бубен. Круглый, обтянутый кожей, с деревянной рукоятью крест-накрест. Он висел в воздухе, вращаясь медленно, и издавал низкий, утробный звук, от которого дрожала земля.
Человек, державший бубен, танцевал у костра. Лица его не было видно — то ли скрыто под капюшоном, то ли просто не существовало. Он танцевал, и каждое его движение было словом. Каждый удар в бубен — фразой. Каждый поворот — историей.
Костёр перед ним горел ярко, но не сжигал дров. Это был странный костёр — он состоял не из поленьев, а из света. И когда танцор ударил в бубен особенно сильно, костёр открыл рот.
Настоящий рот. С губами, языком, зубами. Он заговорил, и голос его был как треск поленьев, как шипение смолы, как гул подземного пламени.
— Приди ко мне, — сказал костёр. — Приди ко мне, Рябов. Приди ко мне, Виктор. Приди ко мне, тот-кто-шёл-за-медведем. Ты сможешь понять. Ты сможешь. Ты сможешь.
Имя своё он услышал трижды — и каждый раз оно звучало по-разному. Сначала — как фамилия. Потом — как человеческое имя. Потом — как суть. И от этого третьего повторения он проснулся.
Птицы пели. Синицы, кедровки, где-то далеко стучал дятел. Рассвет только занимался, и небо на востоке было розовым с золотым, как живот форели.
Рябов сел, растирая замёрзшие щёки. Сон был ярче, чем реальность. Он всё ещё слышал голос костра. Всё ещё видел бубен, вращающийся в воздухе. Тюнгур. Слово, которого он не знал, но которое теперь было частью его — как числа, как имя Наталии, как лицо медведя.
Он поднялся, размял ноги. До заставы было километров десять — если идти напрямик, через распадок. Он мог бы дойти к полудню. Но что-то его остановило. Что-то заставило посмотреть не на северо-восток, в сторону заставы, а на северо-запад, в сторону гор.
Там поднимался дым.
Тонкая, едва заметная струйка, как от костра, который только-только разожгли. Дым был в километре, может, в полутора. И он был ровным, спокойным как обычный таёжный дымок. Человеческий естественно.
Рябов пошёл на дым.
Он шёл недолго. Костерок горел на небольшой поляне, у ручья, который ещё не замёрз, хотя края его уже схватились ледком.
У костра сидел человек. Спиной к Рябову, лицом к огню. Одет он был странно — не по-охотничьи, не по-городскому. Малица из оленьей шкуры, расшитая бисером. Унты. На голове — шапка с длинным меховым хвостом. Рядом лежал посох с набалдашником, вырезанным в виде птичьей головы.
Рябов остановился в десяти шагах. Он знал таёжные правила: не подходить к чужому костру без приглашения. Но человек, не оборачиваясь, махнул рукой — мол, подходи.
— Здравствуйте, — сказал Рябов.
Человек кивнул. Лицо у него было смуглое, обветренное, с глубокими складками у рта и глаз. Глаза — тёмные, узкие, но не раскосые. Не монгольские. Скорее — те, что бывают у людей, которые долго смотрят на огонь, и огонь остаётся в них навсегда. Возраст — непонятный. Может, пятьдесят. Может, семьдесят. Может, все сто.
Человек достал кисет, скрутил папиросу, закурил от уголька, взятого из костра голыми пальцами. Затянулся. Выпустил дым. И только потом заговорил.
— Тебе нужен Тюнгур.
Это был не вопрос. Утверждение. Рябов вздрогнул.
— Откуда вы знаете?
Человек усмехнулся — одними уголками губ. Усмешка была не насмешливая, а понимающая. Так усмехается старый охотник, глядя на молодого, который только что промазал по глухарю и теперь не знает, что делать.
— Видящие видят огоньки во тьме, — сказал он. — А ты сияешь как костёр. Тебя не сложно найти. Ты шёл, и тайга за тобой закрывалась. Ты спал, и земля под тобой грелась. Ты не простой человек. Но ты и не шаман. Ты что-то другое. Я не знаю слово.
— Я сам не знаю, — сказал Рябов.
Человек кивнул, словно ожидал такого ответа.
— Я могу научить тебя, как сделать Тюнгур. Но это долгий путь. Три дня на север. Там деревня. Моя. Там старый шаман. Он расскажет. Я только проводник.
— Как вас зовут?
— Айван. По-русски — Иван. Можно так.
— А откуда вы узнали про Тюнгур? И про меня?
Айван затянулся ещё раз. Дым от его папиросы смешивался с дымом костра, и в этом смешении было что-то древнее, как сама тайга. Он долго молчал, подбирая слова — русские слова давались ему с трудом, хотя говорил он чисто, почти без акцента.
— Третью ночь вижу тебя во сне, — сказал он наконец. — Сначала — просто свет. Потом — лицо. Потом — имя. Старый шаман сказал: иди. Найди. Приведи. Я пошёл. Шёл день, шёл ночь. Думал — где искать? А ты сам пришёл. — Он снова усмехнулся. — Костру виднее.
— Костру?
— Огонь всё знает. Огонь был раньше людей. Он видел, как мир начинался. Он видел, как мир заканчивался. Много раз. Ты знаешь об этом?
— Знаю, — сказал Рябов. — Я видел.
Айван посмотрел на него — впервые прямо, глаза в глаза. И в его взгляде промелькнуло что-то, похожее на узнавание. Не на удивление — именно на узнавание. Как будто он встретил старого знакомого, с которым не виделся много лет, но помнил его лицо.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда идём.
Они шли три дня. Тайга менялась: равнины переходили в холмы, холмы — в невысокие горы, поросшие кедрачом. Снег здесь был глубже, но Айван шёл впереди, прокладывая лыжню, и Рябову оставалось только ступать след в след. Он быстро привык к этому ритму: шаг, вдох, шаг, выдох, шаг, пауза — посмотреть на небо, на деревья, на следы зверей на снегу.
Они почти не разговаривали. Не потому, что не о чем было, — наоборот, Рябову хотелось спросить о многом: о том, кто такие «видящие», что такое Тюнгур, почему костёр говорил с ним во сне. Но Айван молчал, и Рябов чувствовал: слова здесь лишние. Тайга сама расскажет. Огонь сам покажет. Нужно только идти.
На привалах они охотились — Айван ставил силки быстрее, чем Рябов когда-либо умел, и в силки попадались зайцы. Рябов вспоминал свою службу, свои капканы, свою Тучу. Интересно, жива ли она ещё? Он думал о ней — и ему казалось, что где-то далеко, за снежными перевалами, старая собака поднимает голову и нюхает воздух.
Готовили на костре. Айван делал это молча, сосредоточенно, как священнодействие. Он разделывал зайца точными, бережными движениями — ни одного лишнего надреза. Мясо запекал на углях, завернув в траву, которую доставал из мешочка на поясе. Трава пахла чем-то знакомым — кажется, чабрецом.
— Ешь, — говорил он, протягивая Рябову горячий кусок.
И Рябов ел. И это была лучшая еда в его жизни — лучше, чем лабораторная гречка, лучше, чем суп матери Марии, лучше, чем пирожки со станции. Потому что в ней была тайга. Потому что в ней был огонь. Потому что её дал человек, который не задавал вопросов.
Однажды вечером, когда они сидели у костра и смотрели на звёзды, Рябов спросил:
— Айван, почему ты мне помогаешь?
Тот долго молчал. Потом сказал:
— Есть пророчество. Старое. Ещё от деда моего деда. Придёт человек, который не шаман, но видит. Не воин, но сражается. Не дух, но летает. Он остановит то, что нельзя остановить. Может, это ты. Может, нет. Узнаем.
— Что остановит?
— Конец.
— Конец чего?
— Всего. — Айван посмотрел на него через пламя, и в его глазах снова промелькнуло то самое узнавание. — Ты видел, о чём я говорю. Ты видел всадников. Ты видел города в огне. Ты знаешь, что будет. Ты затем и пришёл?
Рябов не ответил. Но в груди у него что-то сдвинулось — не страх, не надежда, а нечто третье, чему он пока не знал названия. Чувство, что всё не случайно.
Что медведь, пещера, прибор, Наталия, Хроники, побег — всё это части одного пути. Пути, который начался задолго до него и продолжится после. Но сейчас, в этом отрезке, идти по нему должен он.
На третий день они вышли к деревне.
Она стояла в долине между двух гор — десятка полтора домов, сложенных из лиственницы, с плоскими крышами и резными наличниками. Над домами поднимались дымки — не такие, как тот, что привёл Рябова к Айвану, а густые, хозяйственные, пахнущие печным теплом и варёным мясом. У околицы стояли сани. Лаяли собаки — пушистые, с белыми мордами, похожие на волков.
— Пришли, — сказал Айван. — Здесь живёт шаман.
Конец одиннадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава двенадцатая. В которой шаман поит героя зельем
Деревня называлась Усть-Турун — по имени реки, что текла в долине и не замерзала даже в самые лютые морозы, потому что где-то под землёй её грели горячие ключи.
Рябов узнал это от женщины, которая вышла им навстречу первой, она была высокой, прямой, с лицом, напоминавшим старую деревянную икону: тёмные глаза, резкие скулы, рот, сложенный в линию, не приветливую. Она была в меховой безрукавке поверх платья, расшитого красными и синими нитями, и держала в руках связку вяленой рыбы.
— Айван, — сказала она, и в голосе её не было ни удивления, ни радости — только констатация факта. — Пришёл. А это кто?
— Тот, о ком говорил Урсун, — ответил Айван. — Я его нашёл.
Женщина перевела взгляд на Рябова. Осмотрела с ног до головы — не торопясь, основательно, как осматривают скотину перед покупкой. Потом кивнула:
— Проходите. Урсун ждёт.
Деревня жила своей жизнью — неторопливой, размеренной, подчинённой ритмам, которые Рябов не мог уловить, но чувствовал. Они были древнее, чем расписание поездов и графики лабораторных смен. Они были связаны с солнцем, которое здесь, на севере, в декабре едва поднималось над горизонтом, и с луной, которая висела в небе даже днём, бледная, как старая кость.
Мужчины чинили сети у длинного навеса. Их пальцы двигались быстро, привычно, и Рябов засмотрелся — в этом движении была та же точность, что у Айвана, когда он разделывал зайца. Ни одного лишнего жеста. Ни одной праздной мысли. Просто работа. Просто жизнь.
Дети играли с собаками, пушистыми, с белыми мордами. Собаки носились по снегу, поднимая тучи искрящейся пыли, и дети смеялись. Их смех был странным — негромким, но чистым, как звон ручья подо льдом.
Женщины готовили еду в большом котле, подвешенном над костром прямо посреди деревни. Над костром поднимался пар, смешиваясь с дымом, и пахло варёным мясом, диким луком, какими-то кореньями, названий которых Рябов не знал. Одна из женщин — молодая, с ребёнком на руках — мельком взглянула на него и тут же отвела глаза. Не из страха. Из вежливости. Здесь не принято было глазеть на чужаков.
— Идите к Урсуну, — повторила женщина с рыбой. — Он в дальнем доме. У реки.
Дом шамана стоял на отшибе — не потому, что его боялись, а потому, что так было правильно. Шаман должен жить на границе. Между деревней и тайгой. Между людьми и духами. Между этим миром и тем, что за ним.
Дом был сложен из толстых брёвен, потемневших от времени, с маленькими окнами, затянутыми выделанной кожей налима — она пропускала свет и не давала теплу уходить.
Над крышей поднимался дымок. У входа висели амулеты: птичьи черепа, медвежьи клыки, пучки сушёных трав, перевязанные цветными нитками. Они тихо позвякивали на ветру, и звук этот был похож на шёпот.
Айван остановился у порога.
— Дальше — сам, — сказал он. — Меня Урсун не звал.
Рябов откинул полог и вошёл.
Внутри было тепло и сумрачно. Огонь горел в очаге, сложенном из речных камней, и свет его плясал на стенах, увешанных шкурами, связками трав и ещё какими-то предметами, назначения которых Рябов не знал. Пахло дымом, сушёной рыбой, мухоморами — тот самый запах, который он почувствовал ещё в детстве, когда дед рассказывал ему про шаманов, но он думал, что это сказки, — и ещё чем-то, что Рябов не мог определить. Может быть, временем. Может быть, мудростью. Может быть, и тем и другим.
Шаман сидел у очага, скрестив ноги. Он был стар. Очень стар. Его лицо напоминало ночные тени деревьев, по которым прошли тысячи дождей и ветров: глубокие морщины, как русла пересохших рек; выступающие скулы, как скальные выходы; глаза, глубоко посаженные, тёмные, но не потухшие. Они смотрели на Рябова, и в них горел огонь. Волосы его, совершенно белые, были заплетены в две косы, переброшенные через плечи. Одежда — простая, но расшитая узорами, значение которых Рябов не понимал, но чувствовал: это не украшение. Это карта. Или заклинание. Или и то и другое.
— Садись, — сказал Урсун.
Голос у него был низкий, но не старческий — такой голос бывает у людей, которые много говорят с духами и мало с людьми. Он звучал не из горла, а откуда-то из глубины груди, и казалось, что пол под Рябовым слегка вибрирует.
Рябов сел. Очаг потрескивал. За кожаным окном угасал короткий декабрьский день.
— Ты долго шёл, — сказал Урсун. — Но пришёл. Это хорошо. Многие идут — не доходят.
— Вы знали, что я приду?
— Знал. — Шаман пошевелил угли кочергой, и искры взлетели к потолку, как души, торопящиеся покинуть тело. — Видел во сне. И наяву видел. Три ночи назад ты был у костра. Костёр говорил с тобой. Ты слышал.
— Слышал.
— Костёр — он как ты. Приходит из ниоткуда. Уходит в никуда. Но пока горит — светит. Ты тоже горишь. Только ты не знаешь как.
Урсун поднялся — медленно, но без старческой скованности, — и подошёл к полке, уставленной глиняными горшочками. Снял один, поменьше, с плотно притёртой крышкой.
— Сначала — зелье, — сказал он. — Без него ты не увидишь. Ты видел много — но не всё. Ты летал — но не туда. Ты говорил с мёртвыми — но не с теми. Сейчас будешь говорить с теми, с кем нужно.
Он открыл горшочек. Запах, который оттуда поднялся, был резким, терпким, земляным — так пахнет осенний лес после дождя, когда грибы вылезают из-под прелой листвы. Мухоморы. Красные, с белыми точками. Сушёные, растёртые в порошок. Шаман взял щепотку, бросил в чашку с горячей водой, размешал и протянул Рябову.
— Пей. Всё. До дна.
Рябов взял чашку. Руки его не дрожали — он перестал бояться ещё там, в Хрониках, когда увидел, как сворачивается небо. Зелье пахло землёй и чем-то ещё — чем-то, что он не мог назвать, но что вызывало в памяти образы: дед на завалинке, бабочка на ладони, светящаяся вода ночного моря. Он выпил.
Сначала — ничего. Только горечь во рту и тепло, разливающееся по телу. Потом — стены дома начали дышать. Брёвна поднимались и опускались, как грудная клетка спящего зверя. Огонь в очаге стал ярче, и в его пламени проступили лица. Те, что были раньше людей. Те, что будут после.
— Видишь? — спросил Урсун. Голос его теперь звучал отовсюду — из стен, из пола, из дыма, из самого Рябова.
— Вижу.
— Тогда слушай. Я расскажу тебе о Тюнгуре.
Шаман сел напротив, и его лицо поплыло, как отражение в воде, но голос остался чётким.
— Тюнгур — это не просто бубен. Это дверь. Между мирами. Верхний мир, где живут духи предков. Средний мир, где живём мы. Нижний мир, куда уходят мёртвые. Тюнгур соединяет их. Шаман бьёт в бубен — и открывается путь. Ты не шаман. Но тебе дано. Ты можешь открыть дверь без бубна. Но с бубном — легче. Бубен — как твой прибор. Только он не из проводов и микросхем. Он из дерева и кожи. Он живой.
— Как его сделать? — спросил Рябов. Губы его шевелились с трудом — зелье уже действовало, и тело становилось чужим, непослушным, но сознание оставалось ясным.
— Я научу.
Они работали три дня. Настоящий бубен, объяснил Урсун, делается не за час и не за день. Нужно найти правильное дерево — кедр, в который ударила молния, потому что молния — это знак.
Нужно снять кору, высушить, выгнуть обод. Нужно найти оленя — дикого, не домашнего, — и попросить у него шкуру.
Не убить — именно попросить: выследить, дождаться, когда олень сам ляжет, и взять шкуру с благодарностью. Нужно натянуть шкуру на обод, закрепить сухожилиями, высушить над огнём. Нужно сделать рукоять — крестовину из веток рябины, обмотанную жилами. Нужно вложить в бубен голос. Без голоса бубен мёртв.
— Голос — это что? — спрашивал Рябов.
— Голос — это ты. Твоя кровь. Твоё дыхание. Твоя судьба. Ты должен оставить в бубне часть себя. Без этого он не зазвучит.
Рябов делал всё, что говорил Урсун. Он искал кедр, в который ударила молния, и нашёл его на третий день — высоко в горах, на границе леса и тундры. Кедр был расколот надвое, но всё ещё жив — из расщелины тянулась к небу молодая поросль. Рябов срезал ветку, поблагодарив дерево так, как учил Урсун: «Спасибо, брат. Твоя сила станет моей силой. Твой голос станет моим голосом».
Оленью шкуру они добывали вместе с Айваном. Выслеживали два дня. Нашли старого самца, который уже не боялся людей. Айван подошёл к нему — медленно, без резких движений, что-то нашёптывая на своём языке, — и олень лёг. Сам. Добровольно. Айван провёл рукой по его боку, и олень закрыл глаза. Через минуту он был мёртв — без боли, без страха. Рябов никогда не видел такой смерти. Она была похожа не на убийство, а на согласие.
— Он отдал шкуру, — сказал Айван. — Это большая честь. Ты должен запомнить этот день.
Рябов запомнил.
Бубен был готов на седьмой день. Круглый, туго обтянутый светлой кожей, с крестовиной из рябины внутри. Когда Рябов впервые ударил в него — робко, неуверенно, — звук разнёсся по долине. Низкий. Глубокий. Живой. Собаки в деревне залаяли. Дети затихли. Женщины переглянулись. А Урсун кивнул:
— Теперь он твой. Слушай его. Он расскажет тебе дорогу.
В деревне Рябов прожил почти две недели. Он знакомился с людьми в маленьких поселениях: через совместную работу, через еду, через вечерние посиделки у общего костра.
Мужчины показывали ему, как ставить сети под лёд. Женщины учили разделывать рыбу — не так, как он привык, а особым способом, сохраняющим каждую косточку для бульона. Дети сначала дичились, но потом, видя, что он не опасен, начали подходить, задавать вопросы — неумелые, детские, но искренние.
Одна девочка лет семи — её звали Чейне, что означало «птичка», — спросила:
— Ты откуда?
— Издалека.
— Оттуда, где война?
Рябов вздрогнул.
— Нет. Войны пока нет. Но может быть.
— Ты её остановишь?
Он не знал, что ответить. Но Урсун, сидевший рядом, ответил за него:
— Он попытается.
В другой раз старый охотник по имени Кергель — сухой, жилистый, с лицом, изрезанным шрамами не от зверей, а от оспы, — рассказывал у костра историю. О том, как его дед видел огненного змея, который спустился с неба и упал в тайгу. «Он был как железная птица, — говорил Кергель, и руки его, державшие трубку, дрожали, хотя сам он был спокоен. — Из него вышли люди. Они говорили на непонятном языке. Они взяли камни, воду и ушли. А змей остался лежать в тайге. Его потом завалило снегом, и теперь никто не знает, где он».
Рябов слушал и думал: может, это была не сказка. Может, это была одна из тех цивилизаций, что рождались и умирали до них. Может, их змей — это их спутник. Или их корабль. Или что-то, чему он не знал названия.
На восьмой день Урсун сказал:
— Сегодня ночью — обряд. Ты будешь танцевать с бубном. Увидишь то, что должен увидеть. Попрощаешься с теми, с кем не попрощался. А потом — уйдёшь. Твой путь ещё не закончен.
Костер разожгли на поляне за деревней. Собрались все — и стар и млад. Женщины надели праздничные платья, расшитые бисером и монетами. Мужчины принесли бубны — у каждого был свой, поменьше, чем у Рябова, но тоже живые, тоже с голосом. Урсун вышел в центр круга, поднял руку, и разговоры стихли.
— Сегодня мы провожаем гостя, — сказал он. — Он не наш. Но он пришёл с добром. Он ищет путь. Мы поможем.
Он кивнул Рябову. Тот встал, держа бубен в руках. Сердце его колотилось — не от страха, а от предчувствия. Он знал: сейчас что-то произойдёт. Что-то, к чему он шёл все эти дни. Все эти месяцы. Всю жизнь.
Он ударил в бубен.
Звук был низкий, утробный — он пошёл не в уши, а в грудь, в живот, в землю под ногами. Рябов ударил ещё раз. И ещё. Ритм рождался сам — он не придумывал его, он просто слушал, что говорит бубен, и следовал за ним.
Ноги сами пошли по кругу. Сначала медленно, потом быстрее. Бубен гудел, и в его гудении проступали голоса. Не те, что он слышал в Хрониках, — другие. Ближе. Роднее.
Он танцевал, и тайга танцевала с ним. Деревья качались в такт. Звёзды мигали в ритм. Костер вздымался выше, и в его пламени снова проступили лица.
Первым он увидел деда. Деда Наталии. Того самого, что рассказывал ей о светящейся воде. Старик сидел у огня и улыбался, и в его улыбке было столько тепла, что Рябов едва не заплакал.
Потом он увидел мать. Она стояла на крыльце деревенского дома — того самого, проданного, — и смотрела на него. «Живой, — сказала она. — Слава богу, живой. Возвращайся».
Потом — Гаврилюк. Дронов. Лапин. Кротова. Лиханин. Кайсаров, сидящий в больничной палате и смотрящий в окно. Все они были здесь, в пламени, и все смотрели на него.
А потом — она.
Наталия вышла из огня, как выходят из воды, — плавно, без усилия. Она была в том самом пальто с потёртым воротником. Та самая седая прядь в тёмных волосах. Та самая усталая складка у губ. Но глаза — глаза её сияли. Не отражённым светом — своим собственным.
— Ты пришёл, — сказала она. Голос её звучал не в ушах — в сердце.
— Я не успел, — ответил Рябов. — Я не уберёг тебя.
— Ты не мог. Так было нужно.
— Кому нужно? Зачем?
— Не спрашивай. Просто знай: я отпускаю тебя.
— Я не хочу, чтобы ты уходила.
— Я уже ушла. — Она улыбнулась, и в этой улыбке не было печали. Только покой. — Я перехожу. В другое перерождение. Я снова воплощусь на земле. Кем — не знаю. Может, девочкой в этой деревне. Может, птицей в тайге. Может, кем-то ещё. Но мы больше не увидимся. Никогда.
— Почему?
— Потому что твой путь — другой. Ты должен идти дальше. Кроме тебя, этот путь никто пройти не сможет. Ты должен остановить то, что идёт. Ты должен изменить идею. Понимаешь?
— Не понимаю.
— Поймёшь. Когда вернёшься. Когда сделаешь то, зачем пришёл.
Она подошла ближе — сквозь пламя, сквозь гул бубна, — и коснулась его щеки. Прикосновение было невесомым, как дуновение ветра, но Рябов почувствовал его каждой клеткой.
— Прощай, — сказала она. — Живи. Люби. Помни.
И исчезла.
Костер опал. Бубен затих. Рябов стоял в центре круга, и по его щекам текли слёзы — не горькие, не отчаянные, а светлые. Так плачут, когда отпускают. Так плачут, когда прощаются навсегда.
Люди расходились молча. Никто не задавал вопросов. Каждый знал: то, что случилось, — не для слов.
Наутро Рябов пришёл к Урсуну и сказал:
— Я хочу показать тебе кое-что.
Он достал портативный излучатель — тот самый, что собрал на барахолке. Маленький, с радиусом в два метра. Он включил его и направил на шамана.
Тот подскочил, как ужаленный. Глаза его расширились. В них не было страха — было узнавание. Такое, какое бывает у человека, который увидел то, о чём его предупреждали много лет назад.
— Выключи! — крикнул он. И когда Рябов не сразу среагировал, шаман выхватил прибор у него из рук и швырнул на пол. Удар — ещё удар — и пластмассовый корпус треснул. Микросхемы посыпались на пол. Урсун топтал их ногами, пока они не превратились в пыль.
— Никогда, — сказал он тяжело дыша. — Никогда так не делай.
— Почему? Это всего лишь…
— Это не «всего лишь»! — Шаман схватил его за плечи. Глаза его горели. — Ты думаешь, это сила? Нет. Это костыль. Ты подпираешь себя машиной. А должен — духом. Ты должен стать как этот прибор. Сам. Без проводов. Без батарей. Понимаешь?
Рябов молчал. Он не понимал — но чувствовал: шаман прав.
— Ты видел, что будет, — продолжал Урсун. — Война. Разрушение. Конец. Ты думаешь, что сможешь предотвратить это своим прибором? Внушить людям мир? Заставить их любить друг друга? Нет. Это будет та же клетка. Та же тюрьма. Только красивее. Ты должен изменить идею. Не навязывать — показывать. Не приказывать — вести. Ты должен стать сильнее, чем любой прибор. И тогда ты сможешь помочь многим. Не одному. Не двоим. Многим.
Урсун отпустил его и отошёл. Долго молчал, глядя на осколки прибора на полу. Потом сказал — тихо, устало:
— Забудь про микросхемы. Тебе предстоит изменить идею разрушения. А это нельзя сделать с помощью разрушения. Уходи. Сейчас. В ночь. И больше в это место не приходи.
— Но я ещё не…
— Ты всё уже узнал. Остальное — там. — Шаман махнул рукой в сторону тайги. — Иди к своей заставе. Иди к своему медведю. Он ждёт тебя. А мы — мы сделали, что могли. Прощай.
Он собрал Рябову еды на дорогу — вяленое мясо, сушёную рыбу, лепёшки, которые испекла та самая женщина с иконным лицом. Сунул в рюкзак травяной сбор для чая. И выпроводил за порог.
Ночь была морозной и ясной. Звёзды висели так низко, что, казалось, их можно достать рукой. Рябов стоял у края деревни, с бубном в одной руке и посохом в другой, и смотрел в темноту.
Где-то там, за горами, за тайгой, была его застава. И где-то там, в берлоге под снегом, спал медведь. Тот самый. Раненый.
Он поправил рюкзак и шагнул в ночь.
Конец двенадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава тринадцатая. В которой герой блуждает во тьме, слышит голос леса
Он шёл уже пятый час, когда понял, что заблудился.
Не просто сбился с пути — такое случалось с ним и раньше, на заставе, когда снег заметал следы или туман скрадывал ориентиры. Нет, это было другое. Такое, о чём старые охотники говорят шёпотом у костра: тайга закружила. Тайга не хотела его отпускать. Тайга взяла его в кольцо и теперь водила кругами, как волк водит раненого лося, — не со зла, а потому что так устроена жизнь. Потому что у леса свои законы, и законы эти писаны не для людей.
Он остановился и огляделся.
Место было глухое. Такое глухое, что даже звери, казалось, обходили его стороной. Ели стояли стеной — чёрные, мохнатые, с лапами, опущенными до самой земли под тяжестью снега. Снег лежал на ветвях толстыми пластами, и местами ветви смыкались так плотно, что образовывали своды — настоящие арки, под которыми было темно даже днём, а сейчас, в сумерках, тьма под ними казалась осязаемой, как вода. Рябов провёл рукой перед лицом и не увидел пальцев.
Он сделал ещё несколько шагов и едва не провалился в овраг. Овраг был глубокий — метров десять, не меньше, — с отвесными стенами, поросшими мхом и лишайником. На дне его, среди замшелых камней, журчал ручей. Вода была чёрной в темноте, но Рябов знал: она чистая, ледниковая, такая холодная, что зубы ломит. Он спустился в овраг, цепляясь за корни, напился из ручья и долго сидел на камне, слушая, как вода поёт свою бесконечную песню.
Тьма сгущалась. Небо над головой — то, что было видно сквозь сплетение ветвей, — из серого стало чёрным. Звёзды ещё не зажглись, а может, их просто не было видно из этой чащи. Рябов выбрался из оврага и пошёл дальше, но уже через полчаса понял, что снова вернулся к тому же месту. Он узнал его по кривой сосне — старой, разбитой молнией, с расщеплённым стволом, похожим на раскрытую пасть. Та самая сосна, мимо которой он проходил дважды.
Он сел на поваленное дерево и закрыл глаза. Паника подступала к горлу — та самая, животная, которую он подавлял в себе с армейских времён. Паника — враг. Паника убивает быстрее, чем холод. Нужно дышать. Нужно думать. Нужно слушать.
Он стал слушать.
Сначала — ничего. Только ветер в кронах, только скрип снега под собственной тяжестью, только далёкий, едва слышный вой — не то волк, не то собака, не то Туча, которая, может быть, и не умерла вовсе, а всё ещё бродит по тайге и ждёт хозяина.
А потом он услышал Голос.
Не тот, что в Хрониках. Не тот, что в лабораторной ванне. Этот был другой — более древний, более глубокий. Он шёл не извне, а отовсюду сразу: из земли под ногами, из стволов деревьев, из воздуха, из воды, из самого Рябова. Он был как гул — низкий, ровный, успокаивающий. Так гудит земля, если приложить к ней ухо. Так гудит море в раковине. Так гудит кровь в жилах, когда ты наконец перестаёшь бояться и начинаешь слушать.
— Ты думаешь, что заблудился, — сказал Голос. — Но это не так. Ты идёшь правильно. Это я вожу тебя кругами.
Рябов открыл глаза. Никого не было. Только лес. Только тьма. Только снег, начавший падать — медленно, крупными хлопьями, которые ложились на плечи и не таяли.
— Кто ты? — спросил он вслух.
— Я тот, кто говорит с корнями. Тот, кто помнит, как рос первый кедр. Тот, кто видел, как люди пришли в тайгу и научились слушать. Ты называешь это духом леса. Это неточное слово, но подходящее. Можешь звать меня так.
— Зачем ты водишь меня кругами?
— Потому что ты не готов идти прямо. Ты думаешь, что твой путь — к заставе. К медведю. К людям. Но твой путь — внутрь. Пока ты не войдёшь в себя, ты не выйдешь из тайги. Пока ты не наполнишь бубен силой, ты не услышишь того, что должен услышать. Пока ты не станешь излучающим, ты не сможешь помочь никому — ни себе, ни тем, кто ждёт тебя.
— Я не понимаю.
— Поймёшь. Когда сделаешь.
Рябов сидел на поваленном стволе и чувствовал, как холод подбирается сквозь одежду. Нужно было действовать. Нужно было строить укрытие, разводить костёр, готовиться к ночи. Но он не мог пошевелиться. Голос звучал в нём, и каждое слово отдавалось эхом где-то глубоко, на том уровне, где уже нет мыслей, а есть только ощущения.
— Сделай стоянку у ручья, — продолжал Голос. — Сооруди шалаш. Разведи костёр. И танцуй. Бей в бубен. Танцуй, пока не упадёшь. Танцуй, пока не увидишь. Танцуй, пока не наполнишь бубен своей душой. Он должен стать тобой. Ты должен стать им. Только тогда ты выйдешь на тропу. Только тогда ты увидишь будущее — не как картинку, а как путь. Только тогда ты станешь излучающим.
— Излучающим? — переспросил Рябов. — Как прибор?
— Нет. Прибор излучает частоту. Ты будешь излучать смысл. Это сильнее. Прибор можно сломать. Смысл — нельзя. Урусун знал это. Он пытался тебе сказать. Теперь ты должен понять сам.
Голос замолчал. Ветер стих. Снег падал бесшумно, и в этой тишине Рябов вдруг почувствовал то, чего не чувствовал никогда прежде: присутствие. Не враждебное. Не дружеское. Просто — присутствие. Как будто тайга была не просто лесом, а живым существом. Огромным. Древним. Наблюдающим.
Он встал.
— Я сделаю, — сказал он вслух, непонятно кому — духу леса, себе, бубну, который молчал за спиной. — Я сделаю. Но мне нужно знать: куда идти? Где опушка? Где выход?
Он решил залезть на дерево. Может, сверху будет видно край леса. Может, там, за чащей, уже близко застава. Может, он увидит огни.
Кедр был высокий, с толстыми ветвями, идущими почти от самой земли. Рябов полез — сначала легко, цепляясь за сучья, потом всё труднее. Снег осыпался с ветвей, попадал за воротник, таял на шее. Он лез и лез, выше и выше, пока не добрался до вершины — точнее, до того, что казалось вершиной в темноте.
Он глянул вперёд — и увидел только тьму. Бесконечную, без единого просвета. Лес уходил во все стороны, насколько хватало глаз, и нигде — ни огонька, ни дыма, ни отблеска луны. Солнце уже погасло за горизонтом. Последняя полоска света — тусклая, оранжевая, — исчезла, пока он лез. Теперь была только ночь. Только тайга. Только он.
Он спустился. Сел на ствол. Закрыл глаза. И снова услышал Голос — теперь мягче, почти ласково, как говорит отец с сыном, который запутался в уроках и не знает, как решить задачу.
— Обратись к грибам на рассвете. На голодный желудок. Это тебе поможет начать видеть.
— К каким грибам? — спросил Рябов. — К мухоморам?
— Да. Маленький красный брат. Он откроет тебе дверь. Ты уже пил зелье у шамана. Теперь ты должен пойти дальше. Один.
— Но у меня нет мухоморов. Я не знаю, где их искать. Здесь зима, снег, они не растут.
— Растут. Под снегом. На старых берёзах. Ищи там, где много мха. Ищи там, где земля не промёрзла. Ищи, и найдёшь.
Рябов открыл глаза. Тьма вокруг не стала светлее, но внутри что-то изменилось. Он больше не паниковал. Страх ушёл, уступив место чему-то другому — не уверенности, но готовности. Как перед прыжком с вышки. Как перед первым сеансом в пещере. Как перед тем, как он нажал кнопку портативного излучателя, направив его на Кайсарова. Он знал: пути назад нет. Есть только путь вперёд. И этот путь начинается сейчас.
Он спустился к ручью — тому самому, что тёк на дне оврага. Вода была чёрной в темноте, но когда Рябов опустил в неё ладонь, она засветилась — слабо, едва заметно. Планктон? Здесь, в таёжном ручье? Или что-то другое. Что-то, чего он не понимал, но принимал.
Он начал сооружать шалаш. Лапник, жерди, кора. Руки работали сами — сказывалась армейская выучка. Через час у него было укрытие, достаточно прочное, чтобы пережить ночь. Ещё через полчаса — костёр, разведённый с одной спички (спички он берёг, как золото, — носил в непромокаемом мешочке на груди, рядом с сердцем).
Он сидел у огня и смотрел на бубен. Тот лежал рядом, молчаливый, тёмный, и кожа его, освещённая пламенем, казалась живой. Она мерцала. Дышала.
— Завтра, — сказал Рябов бубну. — Завтра я наполню тебя силой. А сейчас — спать.
Он лёг на лапник, завернулся в куртку и закрыл глаза. Снег падал, укрывая шалаш белым одеялом. Где-то далеко выл волк — или собака, или дух леса, который не умел выть, но учился. Рябов слушал этот вой и думал о том, что завтра — на рассвете, на голодный желудок — он обратится к грибам. К маленькому красному брату. К тому, кто откроет ему дверь.
Он не знал, что увидит за этой дверью. Не знал, сколько продлится танец. Не знал, хватит ли у него сил наполнить бубен душой. Но он знал другое: Наталия отпустила его. Урсун дал ему инструмент. Дух леса указал путь. А медведь — медведь всё ещё ждал. Где-то там, в берлоге, под снегом. Ждал, когда человек, который когда-то пошёл за ним по кровавому следу, наконец догонит. Не для того, чтобы убить. Для того, чтобы понять.
За час до рассвета он проснулся. Холод пробрался под куртку, и зубы стучали. Он раздул костёр, согрел руки и стал ждать первых лучей. Есть не хотелось. Голод был, но какой-то отстранённый, словно тело уже знало, что еда сегодня будет не обычная. Что сегодня он будет есть не мясо и не хлеб. Сегодня он будет есть знание.
Небо на востоке начало светлеть. Сначала — едва заметно, как будто кто-то разбавил черноту водой. Потом — яснее. Звёзды гасли одна за другой. Деревья проступали из тьмы, приобретая очертания. Снег перестал падать. Тайга замерла в ожидании.
Рябов встал, взял нож и пошёл искать берёзы. Он помнил, что говорил дух леса: старые берёзы, мох, незамёрзшая земля. Он шёл вдоль ручья, вглядываясь в стволы. И — нашёл.
Берёза была старая, кряжистая, с потрескавшейся корой. У её подножия, среди мха, который каким-то чудом оставался зелёным под снегом, росли они. Маленькие. Красные. С белыми точками. Мухоморы. Они светились в рассветных сумерках, как фонарики, и Рябов понял: это не случайность. Это дар.
Он сорвал два гриба — аккуратно, с благодарностью, как учил Урсун. «Спасибо, брат. Твоя сила станет моей силой. Твой голос станет моим голосом». Положил на ладонь. Они были холодными, но не замёрзшими. Живыми.
Вернулся к костру. Сел. Посмотрел на бубен.
— Пора, — сказал он. — Пора начинать.
Конец тринадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Серия вторая
Глава четырнадцатая. В которой герой танцует до изнеможения, видит тех, кто правит миром, и получает задание, уводящее его далеко за пределы тайги
Рябов не торопился, но и не медлил. Он съел грибы на рассвете.
Но прежде чем съесть, он их нашёл. А прежде чем найти — он их искал. И этот поиск был первым испытанием, хотя тогда он ещё не понимал этого. Он думал, что главное испытание — танец.
Что главное — бубен. Что главное оказалось войти в транс. Но на самом деле главное началось раньше: в тот момент, когда он, замёрзший и голодный, стоял у ручья и вглядывался в снег, пытаясь разглядеть то, чего не могло быть.
Дух леса сказал: «Обратись к грибам на рассвете. На голодный желудок». Легко сказать — обратись. А где их взять, эти грибы, в декабре, когда земля промёрзла на метр вглубь, когда снег лежит повсюду, когда сама мысль о том, что под этим снегом может что-то расти, кажется безумной? Но Рябов уже привык к безумию. Безумием была пещера. Безумием был прибор. Безумием был Астрал. И то, что грибы растут под снегом, было не большим безумием, чем всё остальное.
Он шёл вдоль ручья, потому что помнил: Урсун говорил, что мухоморы любят влагу и берёзы. Берёз в этой части тайги было мало — в основном ель да кедрач, — но иногда, на прогалинах, попадались и берёзы. Старые, кряжистые, с потрескавшейся корой, которая свисала лохмотьями, как кожа с отслужившего своё барабана. Рябов всматривался в каждое подножие, разгребал снег руками — рукавицы он давно снял, потому что в рукавицах не нащупаешь, — и пальцы его, красные от холода, дрожали не только от мороза, но и от безнадёги.
Нашёл он их на рассвете. У старой берёзы, что росла на пригорке, у излучины ручья. Снега здесь было меньше — его сдувало ветром, — и мох, зелёный, живой, пробивался сквозь ледяную корку. А во мху, словно маленькие красные фонарики, горели они. Мухоморы. Красные, с белыми точками. Их было пять — целое семейство, прижавшееся друг к другу, как птенцы в гнезде.
Рябов опустился на колени. Руки его дрожали. Он не знал, что говорить — Урсун не учил его словам для грибов, — но что-то внутри подсказало: говори. Говори так, как говорил с кедром, в который ударила молния. Говори так, как говорил с оленем, который отдал шкуру.
— Здравствуйте, — сказал он тихо. Голос его прозвучал хрипло, неестественно — он давно не говорил вслух. — Здравствуйте, красные братья. Я пришёл к вам за помощью. Мне нужно видеть. Мне нужно знать. Мне нужно стать тем, кем я должен стать. Вы можете мне помочь. Я знаю, что можете.
Грибы молчали. Но Рябову показалось — или это действительно было так? — что их шляпки чуть дрогнули. Словно они услышали. Словно они согласились.
Он сорвал три гриба — аккуратно, с благодарностью. Срезал ножом у самого основания, стараясь не повредить грибницу. Остальные два оставил — пусть растут. Пусть ждут следующего путника, которому понадобится помощь.
У костра он разложил свою добычу и задумался. Как готовить зелье? Урсун показывал, но Рябов не запомнил всех деталей — думал, что это знание ему не пригодится, думал, что он просто потанцует с бубном и всё случится, само собой. Теперь он понимал: само собой, ничего не случается.
За всё нужно платить. За знание — усилием. За силу — болью. За видение — риском.
Он стал вспоминать. Урсун брал сушёные мухоморы — но у Рябова были свежие, замёрзшие, что, впрочем, почти одно и то же. Он нарезал их тонкими ломтиками, нанизал на прутик и подержал над огнём — не близко, чтобы не сжечь, а так, чтобы тепло вытянуло влагу. Грибы зашипели, запахли — странно и приятно, и как-то скорее… знакомо.
Как будто он уже нюхал этот запах когда-то. Может, в детстве. Может, в прошлой жизни. Может, в одном из тех циклов, что показывали Хроники.
Когда ломтики подсохли, он растёр их между двумя плоскими камнями — получился грубый порошок, серовато-красный, с вкраплениями белых точек. Он ссыпал его в жестяную кружку, залил горячей водой из котелка и размешал веточкой. Зелье получилось мутным, пахнущим землёй и чем-то кисловатым. Он посмотрел на него долгим взглядом. Потом выпил.
Вкус был отвратительным, но не противным. Рябов закашлялся, но удержал зелье внутри. Заел снегом — просто набрал горсть и сунул в рот. Снег растаял, смывая вкус. Потом он сел у костра, скрестил ноги и стал ждать. Бубен лежал рядом, и кожа его, освещённая пламенем, казалась живой.
Ждать пришлось недолго. Через полчаса — или через час, время уже начинало плыть, — он почувствовал, как изменилось пространство вокруг него. Не резко, не вдруг — постепенно, как будто кто-то медленно поворачивал линзу, наводя резкость. Сначала — звуки. Потрескивание костра перестало быть хаотичным. Оно обрело ритм — чёткий, пульсирующий, как сердцебиение. Рябов прислушался и понял: костёр бьётся в такт его собственному сердцу. Или его сердце — в такт костру. Теперь они были связаны.
Потом — цвета. Снег перестал быть просто белым. Он стал… Рябов не мог подобрать слова. Снег был белым, но в этой белизне проступили оттенки — голубой, сиреневый, розовый, золотой. Как будто северное сияние спустилось на землю и укутало её своим свечением. Деревья засветились изнутри. Их стволы стали полупрозрачными, и в них, как в венах, пульсировал свет — у каждого дерева свой оттенок. У елей — зеленоватый. У кедров — янтарный. У берёз — серебристый.
Ручей запел. Не зажурчал — запел. Мелодия была простой, но древней, как сама вода. Рябову казалось, что он слышал её когда-то — может, в детстве, когда дед водил его на рыбалку. Может, ещё раньше. Может, эту песню поют все ручьи мира, просто люди разучились её слышать.
Он встал. Ноги были чужими, но послушными — как будто тело уже знало, что делать, и разуму оставалось только не мешать. Он поднял бубен над головой. Кожа его, нагретая огнём, была тёплой на ощупь — почти горячей. Рябов провёл по ней ладонью и почувствовал ответную дрожь, как от струны, которую тронули.
И он ударил.
Первый удар был робким, неуверенным. Бубен отозвался глухо, словно ещё не проснулся. Рябов ударил второй раз — сильнее. Звук пошёл — низкий, утробный, уходящий не в воздух, а в землю, в корни деревьев, в воду ручья. Третий удар — и звук поднялся выше, к кронам, к небу. Четвёртый — и Рябов перестал быть Рябовым. Он стал ритмом. Он стал танцем.
Ноги начали двигаться сами. Шаг влево — и мир качнулся влево. Шаг вправо — и мир качнулся вправо. Поворот — и мир закружился, смешивая краски, звуки, запахи. Рябов танцевал и бил в бубен. Бил в бубен и танцевал. И с каждым ударом, с каждым шагом он уходил всё глубже — в себя, в тайгу, в ту реальность, что лежит за реальностью.
Сначала — просто мелькание образов. Обрывки. Клочки. Как если бы кто-то переключал каналы телевизора, и на каждом канале — своя история.
Вот Наталия стоит у окна и смотрит на дождь.
Вот Урсун сидит у очага и курит трубку.
Вот мать в городе N перебирает старые фотографии.
Вот Лиханин в своём кабинете склонился над картой.
Вот Дронов идёт по коридору управления с папкой в руках. Вот Блейк в гостиничном номере смотрит в потолок.
Вот Гаврилюк на складе перебирает коробки.
Вот все они — одновременно, сразу, — и Рябов понимает: они связаны. Все связаны. Каждый из них — часть его пути. Каждый из них — нота в его бубне.
Потом образы стали ярче. Чётче. Они перестали мелькать и начали разворачиваться перед ним, как свиток — тот самый, из Хроник.
Первое видение: комната Двенадцати.
Она была огромной, эта комната. Потолок её терялся в тени, и Рябов не мог разглядеть, есть ли там вообще потолок. Стены были задрапированы тёмным бархатом — не чёрным, а того особого оттенка, какой бывает у запёкшейся крови. Бархат поглощал свет, и от этого комната казалась ещё больше, ещё мрачнее. Пол устилал ковёр ручной работы — такой толстый, что ноги утопали в нём по щиколотку. Узоры на ковре были странными: не цветы, не орнаменты, а символы — те самые, что Рябов видел на стенах пещеры и в книге «Как узреть Бога». Расходящиеся круги. Глаз в треугольнике. Змея, кусающая свой хвост.
В центре стоял стол. Длинный, из тёмного дерева, отполированного до зеркального блеска. Вдоль стола, на равном расстоянии друг от друга, горели канделябры — по одному на каждого сидящего. Их пламя было ровным, не колеблющимся, словно в комнате вовсе не было воздуха.
Их было двенадцать.
Рябов считал — машинально, как привык считать всё на свете: шаги до вышки, патроны в рожке, дни до приказа. Двенадцать. Ровно двенадцать. Они сидели в высоких креслах с прямыми спинками, и кресла эти больше походили на троны. Одежда их была разной — нарочито разной, как будто каждый представлял свой мир. Один носил строгий деловой костюм с галстуком-бабочкой — такой, какие носят банкиры с Уолл-стрит. Другой был в военном мундире без знаков различия, но с орденскими планками, каких Рябов не видел ни в одной армии. Третий — в рясе, напоминавшей монашескую, но не православной и не католической, а какой-то третьей, древней, с символами, которых не было ни в одной известной Рябову религии. Четвёртый был в простом свитере грубой вязки — и именно он казался самым опасным, потому что его лицо было лицом человека, который не нуждается в демонстрации власти.
Они говорили. Их голоса звучали одновременно, на разных языках, но Рябов каким-то образом понимал каждый — словно в голове у него включился переводчик. Они обсуждали мир. Не страну. Не континент. Мир. Весь целиком.
— Североатлантический сектор: экономические показатели стабильны. Рекомендуется удержание текущего курса, — говорил один, и голос его был сух, как биржевая сводка.
— Юго-восточный регион: нарастает напряжение. Предлагаю разжечь локальный конфликт. Это отвлечёт внимание от передела ресурсов, — добавлял другой, и в его тоне не было ни жестокости, ни садизма — только скука. Скука человека, который делает свою работу слишком давно.
— Африка: нужен новый вирус. Предыдущий оказался недостаточно эффективным. Лаборатории в Женеве уже работают над модификацией, — подхватывал третий, и Рябов вздрогнул, услышав это.
— Культурный сектор: необходимо ускорить атомизацию. Люди должны перестать идентифицировать себя с нациями. Мультикультурализм, размытие традиционных ценностей, поощрение одиночества. Одинокий человек — управляемый человек, — докладывал четвёртый.
— Религиозный сектор: новые секты растут быстрее запланированного. Особенно в Восточной Европе. Предлагаю не пресекать, а возглавить, — говорил пятый, и при этих словах внутри у Рябова что-то оборвалось. Он понял: они знали о «Пути». Знали и, возможно, использовали. Или планировали использовать.
— Идея проста, — сказал тот, что в свитере, и все замолчали, слушая его. — Власть не должна быть видимой. Видимая власть уязвима. Её можно свергнуть. Её можно убить. Власть должна быть как воздух — везде и нигде. Люди должны думать, что они свободны. Что они сами выбирают правителей. Сами выбирают судьбу. Сами строят жизнь.
— Свобода воли, — усмехнулся человек с военной выправкой, — лучшее изобретение человечества. Тот, кто верит, что он свободен, никогда не заметит клетки.
— Именно, — кивнул человек в свитере. — Поэтому наша задача — не отнимать у людей свободу. Наша задача — сделать так, чтобы их свобода вела туда, куда нужно нам. Не кнутом. Не пряником. Информацией. Культурой. Модой. Технологиями. Человек, который смотрит в экран телефона шесть часов в день, уже не принадлежит себе. Он принадлежит тому, кто формирует контент.
Рябов слушал, и его начало подташнивать. Не от грибов — от понимания.
Вот они. Те, о ком он догадывался, когда видел всадников на чёрном коне. Те, кто стоял за войнами, эпидемиями, кризисами. Те, кто думал, что они — хозяева мира. И самое страшное было не то, что они были злыми. Самое страшное было то, что они не были злыми. Они были… равнодушными. Для них люди были не врагами, не жертвами — ресурсом. Как нефть. Как лес. Как вода. Ресурсом, который нужно грамотно использовать.
— А что с проектом «Альфа»? — спросил кто-то. — Есть новости из России?
— Лаборатория под Москвой до сих пор функционирует. Объект Рябов — в бегах. Но это временно. Мы отслеживаем.
Рябов замер. Они говорили о нём. О нём лично. Он был не просто свидетелем — он был частью их плана. Или помехой их плану. Или и тем и другим.
Видение погасло — и он перенёсся в другую жизнь.
Исаак Ньютон сидел в тесной комнате и плакал.
Рябов узнал эту эпоху не по костюму — он плохо знал историю, — а по ощущению. По тому, как падал свет из окна — низкий, косой, словно солнце в Англии всегда находится где-то сбоку, а не над головой. По тому, как пахло в комнате — старым деревом, чернилами, табаком и ещё чем-то, что Рябов определил как «запах времени». По тому, как скрипели половицы под ногами — невидимые, но слышимые.
Комната была завалена книгами. Они лежали повсюду: на столе, на стульях, на полу, на подоконнике. Некоторые были раскрыты, некоторые закрыты, некоторые заложены закладками из обрывков бумаги. Свитки пергамента, перевязанные бечёвкой. Колбы, реторты, перегонные кубы — следы алхимических опытов. На стене — чертежи. Не механические. Не геометрические. Какие-то иные: диаграммы света, схемы сознания, круги с вписанными в них символами, подозрительно напоминавшими те, что Рябов видел на стенах пещеры.
Сам Ньютон сидел за столом, сгорбившись, опустив голову на руки. Парик его съехал набок, открывая седые, спутанные волосы — он явно не спал много ночей. Перед ним лежала рукопись — толстая, в кожаном переплёте, исписанная мелким, убористым почерком. Чернила были ещё свежими — кое-где блестели в свете свечи.
— Я не успею, — шептал он. — Господи, я не успею. Они уже близко. Они знают, что я знаю.
Рябов подошёл ближе в трансе это было возможно, — и заглянул через его плечо. Рукопись была на латыни, но здесь, в этом пространстве между трансом и явью, слова переводились сами собой. Это был трактат. Название гласило: «О свете разума, или Lux Mentis, и о способах его фокусирования для достижения божественного откровения».
Ньютон писал не о физике. Не о гравитации. Не об оптике в том смысле, в каком её преподают в школах. Он писал о свете сознания — о том самом, что позднее, через три столетия, профессор Бессонов назовёт «пси-полем», а Урсун — «голосом бубна». Ньютон не знал этих терминов. Он пользовался языком своего времени — алхимическим, теологическим, — но суть была та же. Сознание можно фокусировать, как световой луч. Его можно направлять. С его помощью можно влиять на материю. С его помощью можно — теоретически — изменить саму ткань реальности.
— Они хотят это использовать, — шептал Ньютон. — Они думают, что это оружие. Что это способ управлять. А я… я хотел освободить. Я хотел, чтобы каждый человек мог увидеть Бога не в церкви, а внутри себя. Чтобы каждый мог стать светом. Господи, что я наделал.
Он поднял голову, и Рябов увидел его лицо. Это было лицо человека, который заглянул в бездну — и бездна заглянула в него. Глаза его, серые, воспалённые от недосыпа, были полны не страха, а отчаяния. Отчаяния творца, который изобрёл инструмент, а теперь видит, как инструмент этот попадает не в те руки.
— Я пытался спрятать, — продолжал Ньютон, обращаясь то ли к самому себе, то ли к Богу, то ли к будущему. — Я зашифровал главное. Ключ — в числах. В трёх числах. Если кто-то поймёт их — он найдёт дорогу. Но они ищут. Они посылают ко мне людей. Они предлагают деньги, славу, должность. Я отказываюсь. Пока отказываюсь. Но я старею. Я слабею. Что будет, когда меня не станет?
Он замолчал. Потом взял перо и снова склонился над рукописью. И Рябов услышал — не ушами, а тем внутренним слухом, который открылся после грибов, — его мысли. Ньютон думал о числах. О трёх числах, которые он открыл, изучая древние тексты, алхимические трактаты и астрономические таблицы. Эти числа, считал он, были универсальным ключом. Они описывали циклы: рождение, расцвет, гибель и возрождение. Они были зашифрованы в Библии, в египетских пирамидах, в движении планет. 1799. 2034. 3210.
Рябов вздрогнул. Те самые числа. Те, что дал ему Голос в Хрониках. Те, что он запомнил и повторял про себя, как молитву. Так вот откуда они. Ньютон открыл их три столетия назад — и спрятал, потому что боялся, что они попадут не в те руки. А теперь они достались ему, Рябову. Случайно? Нет. Здесь не было случайностей.
— Ты не виноват, — хотел сказать Рябов. — Ты просто открыл дверь. А вошли в неё другие. Но дверь всё ещё открыта. И я пройду в неё. Я найду путь.
Но Ньютон не услышал. Он продолжал писать, и перо его скрипело, как мышь под половицей. Свеча догорала. За окном занимался лондонский рассвет — серый, туманный, пропитанный сыростью. И Рябов понял: это не просто видение прошлого. Это — урок. Ньютон не смог довести своё дело до конца. Не смог защитить знание от тех, кто хотел его использовать. Теперь эта задача легла на другого. На того, кто стоит у костра в тайге с бубном в руках.
— Я сделаю, — сказал Рябов. — За тебя. За всех.
Видение погасло — и он увидел черный камень и корону.
Они лежали в тёмном зале, освещённом единственной свечой. Зал был похож на склеп: низкие каменные своды, сырой воздух, капли воды, срывающиеся откуда-то сверху и разбивающиеся о пол с тихим, ритмичным звуком. Камень лежал на подушке из чёрного бархата. Он был небольшой — размером с кулак, — но Рябов чувствовал его вес. Не физический — иной. Как будто камень был сгустком чего-то, что давило на само пространство вокруг себя. Он был чёрным, но в его глубине мерцали искры — красные, золотые, пурпурные. Как будто внутри него горел огонь. Как будто он был живым.
Корона лежала напротив. Золотая, с крупными рубинами, но старая — золото потемнело, рубины потускнели, бархатная подкладка протёрлась до дыр. Она была сделана не для человеческой головы — слишком большая, слишком тяжёлая. Корона для великана? Или для того, кто больше, чем человек?
И они боролись.
Рябов не понимал, как могут бороться предметы. Но здесь, в пространстве видений, это было очевидно. Камень и корона были не просто вещами. Они были идеями. Черный Камень — идея скрытой власти. Той, что действует из тени, невидимая, неосязаемая. Власти, которая не нуждается в символах, потому что она глубже символов. Власти, которая проникает в умы, а не захватывает территории. Корона — идея власти явной. Той, что демонстрирует себя. Той, что носит мундиры и короны. Той, что требует поклонения.
Они пытались уничтожить друг друга. Камень излучал тёмный, поглощающий свет — и этот свет был направлен на корону, стирая её очертания. Корона отвечала огнём — рубины её вспыхивали, как глаза хищника, и били по камню лучами кровавого цвета. Этот конфликт длился веками. Тысячелетиями. Из-за него рушились империи. Из-за него начинались войны. Из-за него люди, никогда не видевшие ни камня, ни короны, убивали друг друга на полях сражений, веря, что сражаются за свободу или за веру, а на самом деле — за одну из этих двух идей.
— Они не могут победить друг друга, — сказал Голос. — Они равны. Весы качаются: то явная власть побеждает, и тогда вырастают империи, то скрытая власть берёт верх, и тогда империи рушатся изнутри. Это длится вечно. Но сейчас… сейчас весы склоняются к камню. Скрытая власть побеждает. Ещё немного — и корона исчезнет. А вместе с ней — и свобода. Потому что с явной властью можно бороться. Со скрытой — нет. Скрытая власть — это как воздух. Как вода. Как время. Ты не видишь её, но она везде.
— Что я могу сделать? — спросил Рябов.
— Ты можешь нарушить равновесие. Не в пользу камня. Не в пользу короны. В пользу третьей силы.
— Какой?
— Той, что спит в тебе. Той, что спит в каждом человеке. Lux Mentis. Свет Разума. Ньютон знал о нём. Урсун знал. Ты — узнаешь.
Видение погасло — и начались войны.
Они шли одна за другой, как кадры кинохроники. Первая мировая: окопы, колючая проволока, газ, танки, неуклюжие, как доисторические чудовища. Вторая мировая: бомбардировки, концлагеря, пепел, летящий с неба. Войны поменьше — локальные, но не менее кровавые: Корея, Вьетнам, Афганистан, Чечня. И войны будущего — те, что ещё не наступили. Города под куполами. Люди с оружием, похожим на его излучатель, но усиленным в сотни раз. И над всем этим — трое на чёрном коне. Зависть. Страх. Тщеславие.
А потом — истребление памяти. Люди в штатском выносили книги из библиотек. Люди в форме жгли рукописи. Экскаваторы крушили древние статуи. Телевизионные экраны транслировали пустоту. Школы переставали учить истории. Дети вырастали, не зная, кто они и откуда. И это было страшнее войны. Потому что война убивает тело. А забвение убивает душу.
— Каждая цивилизация заканчивается так, — сказал Голос. — Сначала — забвение. Потом — разрушение. Сначала забывают, кто они. Потом умирают. Это случалось много раз. Но каждый раз находился тот, кто помнил. Кто передавал знание дальше. Кто сохранял огонь. Теперь этот человек — ты.
— Я не смогу, — прошептал Рябов. — Я никто. Я бывший солдат. Я беглый. Я даже имя своё потерял.
— Ты не потерял. Ты просто ещё не нашёл новое. Найдёшь. Когда будешь готов.
Видения кончились — и он оказался в комнате.
Она была маленькой, с низким потолком и единственным окном, за которым стояла ночь. Обстановка спартанская: жёсткий диван, деревянный стол, очаг, в котором горел огонь. На диване сидел старец.
Он был одет в балахон янтарного цвета. Не жёлтый, не оранжевый — именно янтарный. Такой цвет бывает у мёда, если смотреть сквозь него на солнце. Такой цвет бывает у смолы, которая течёт по стволу сосны. Такой цвет бывает у заката над тайгой в ясный зимний вечер. Балахон был подпоясан простой верёвкой. Ноги старца были босы, хотя за окном, судя по инею на стекле, стоял мороз.
Лицо его было старым. Очень старым. Морщины покрывали его, как трещины покрывают русло пересохшей реки. Но глаза — глаза были молодыми. Светлыми, почти прозрачными, как вода в лесном озере. Они смотрели не на Рябова — в огонь. Но Рябов чувствовал: старец видит его. Видит насквозь. Видит всё, что с ним было и что будет.
Борода его, длинная и белая, спускалась на грудь, разделяясь на два клина. Руки, сложенные на коленях, были узловатыми, но спокойными — руки человека, который много работал, но давно уже не суетится.
За его спиной стоял медведь.
Тот самый. С разорванным ухом. Со шрамом на боку. Он стоял на задних лапах, огромный, выше человеческого роста, и занимал почти всё пространство позади старца. Его шерсть была бурой, с проседью на загривке. Его глаза — маленькие, глубоко посаженные — смотрели на Рябова. И в этом взгляде было всё: тайга, снег, кровь на снегу, книга в пещере, Наталия, Хроники, Урсун, грибы, бубен. Всё, что привело его сюда.
— Садись, — сказал старец. Голос у него был таким же, как у духа леса, — древним, спокойным, идущим отовсюду сразу. — Ты устал. Танцевал долго. Увидел много. Но это только начало.
Рябов сел на пол — напротив старца, напротив огня. Ноги не держали.
— Кто вы? — спросил он.
— Тот, кто был до тебя. Тот, кто будет после. Тот, кто смотрит на огонь и видит в нём всё. Имя не важно. Важно то, что ты пришёл. Многие начинали этот путь. Мало кто доходил. Ты дошёл до середины.
— Что мне делать дальше?
— Тебе нужно ещё многое узнать. И многое понять. Но сначала — ты должен поменять имя.
— Какое имя? — спросил Рябов.
Старец перевёл взгляд с огня на него. И в этом взгляде была вечность.
— Это ты должен сам понять. Имя — это не звук. Имя — это суть. Твоё прежнее имя исчерпало себя. Оно было именем солдата. Именем Учителя. Именем беглеца. Именем того, кто терял и находил, но всё ещё не знал, зачем. Теперь тебе нужно новое. Имя того, кто видит. Имя того, кто ведёт. Имя того, кто излучает.
— Как я его узнаю?
— Бей в бубен. Танцуй до изнеможения. Иди свой путь. И ты будешь видеть глубже и понимать больше. А когда выберешь имя — придёшь ко мне. И я расскажу тебе то, что ты сейчас принять не можешь.
— А как я вас найду?
— Найдёшь. — Старец улыбнулся, и улыбка его была тёплой, как огонь, у которого они сидели. — В Бруклине.
— Где? — переспросил Рябов. Он ослышался. Или не понял. Бруклин. Это слово было из другого мира. Из мира, где нет тайги. Где нет бубнов. Где нет шаманов.
— Бруклин, — повторил старец. — Нью-Йорк. Соединённые Штаты Америки. Ты знаешь, где это?
Рябов знал. Фильмы. Рилсы. Гаврилюк с трофейным телефоном. Огромный город. Мост. Статуя Свободы. Он никогда не думал, что окажется там. Никогда не думал, что его путь заведёт его так далеко.
— Я не смогу, — сказал он. — У меня нет паспорта. Нет денег. Нет даже фамилии — той, настоящей, которую можно вписать в документы. Я никто. Как я доберусь до Америки?
— Бубен у тебя есть, — сказал старец. — Этого достаточно. Деньги придут. Документы придут. Всё приходит к тому, кто знает своё имя. А ты его пока не знаешь. Но узнаешь.
— А если я не хочу? — вдруг спросил Рябов. Слова вырвались сами, раньше, чем он успел их обдумать. — Если я просто хочу домой? К матери? К нормальной жизни? Я устал. Я потерял всё. Наталию. Прибор. Себя. Может, хватит?
Старец не удивился. Он смотрел на него всё так же спокойно, и в его глазах не было ни осуждения, ни разочарования.
— Ты можешь уйти, — сказал он. — Прямо сейчас. Тайга тебя выпустит. Дорога до заставы займёт три дня. Оттуда — вездеходом до станции. От станции — поездом до города N. Ты обнимешь мать. Устроишься на работу. Будешь жить. Это возможно.
— Но?
— Но ты не уйдёшь. Потому что ты уже видел то, что видел. Ты уже знаешь то, что знаешь. Ты уже стал тем, кем стал. Обычная жизнь для тебя теперь — как старая одежда. Вроде бы твоя, а носить не можешь. Жмёт. Ты будешь просыпаться по ночам и слышать бубен. Ты будешь смотреть на огонь и видеть их лица. Ты будешь знать, что мог что-то изменить — и не изменил. Это будет твой ад. Не здесь. Не после смерти. При жизни.
Рябов молчал. Потому что старец был прав. Он уже не мог вернуться. Не потому, что кто-то держал его. А потому, что он сам себя держал.
— Хорошо, — сказал он. — Я пойду. Но у меня ещё вопрос.
— Спрашивай.
— Почему Бруклин? Почему не Москва? Не Петербург? Не какая-нибудь скрытая долина в Тибете?
Старец улыбнулся — в третий раз, и теперь в его улыбке промелькнуло что-то похожее на озорство. Как будто он знал шутку, которую Рябов поймёт только много позже.
— Потому что истина не прячется в inaccessible (недоступных) местах. Она прячется на виду. В Бруклине больше шаманов, чем в Сибири. Просто они не носят бубнов. Они носят костюмы. Или фартуки. Или униформу. Ты найдёшь меня там, где меньше всего ожидаешь. В кофейне. На автобусной остановке. На скамейке в парке. Я буду ждать.
— Но как я узнаю вас?
— Узнаешь. — Старец махнул рукой, и огонь в очаге вспыхнул ярче, на мгновение осветив всю комнату. — Ты видел двенадцать. Ты видел Ньютона. Ты видел черный камень и корону. Ты видел войны. Теперь ты можешь отличить настоящее от поддельного. Узнаешь.
Он встал — легко, без усилия, словно не был стариком. Медведь за его спиной шевельнулся — и начал казаться ещё огромнее, чем был. Его голова почти упиралась в потолок. Его дыхание было тёплым и влажным, и Рябов чувствовал его запах — запах зверя, запах тайги, запах самой жизни, дикой и не прирученной.
— А теперь — иди, — сказал старец. — Твой танец ещё не закончен. Твой бубен ещё не полон. Твоя сила ещё не проснулась. Иди и танцуй. Танцуй до изнеможения. Танцуй до тех пор, пока не услышишь своё имя. Оно придёт к тебе — не как мысль, а как звук. Как удар бубна. Как крик ребёнка. Как первый гром весны. Ты услышишь — и узнаешь.
Старец поднял руку, и медведь шагнул вперёд. Ближе. Ещё ближе. Его морда оказалась прямо перед лицом Рябова. Глаза медведя смотрели в глаза человека — и между ними не было страха. Только узнавание. Только долгий, бесконечный разговор, который начался ещё там, на снегу, когда один пошёл по кровавому следу, а другой вёл его, сам того не зная.
Медведь открыл пасть — и заревел.
И рёв этот был бубном. И бубен был рёвом. И всё смешалось: звук и свет, прошлое и будущее, боль и надежда, потеря и обретение. Рябов летел сквозь этот рёв, как щепка сквозь водопад, и последнее, что он услышал перед тем, как проснуться, был голос старца:
— В Бруклине. Я буду ждать.
Он открыл глаза.
Костёр почти погас. Угли ещё тлели, но пламени уже не было. Небо над головой было серым — не то рассвет, не то сумерки, не то прошла целая вечность, и он проспал тысячу лет. Тело болело так, словно по нему проехал вездеход. Во рту пересохло. В голове гудело скорее как от переполненности. Как будто его череп стал больше изнутри. Как будто туда поместилось то, что раньше не помещалось.
Он сел. Взял бубен. Провёл по коже ладонью — и бубен ответил. Слабым, едва заметным, но настоящим звуком. Кожа мерцала — как будто внутри неё зажглась искра.
Он был полон. Или почти полон. Или готов был наполниться — но уже не просто кожей и деревом, а тем, что Рябов вложил в него за этот бесконечный танец: своей памятью, своей болью, своей надеждой, своей душой. И душа эта теперь смотрела на него из глубины бубна — не отражением, а присутствием. Живым. Тёплым. Настоящим.
Он сидел и смотрел на угли, и в этих углях ещё плясали тени. Тени двенадцати. Тень Ньютона. Тени камня и короны. Тень старца в янтарном балахоне. И тень медведя — самого главного, самого терпеливого, самого молчаливого.
Бруклин.
Слово это больше не казалось чужим. Оно казалось далёким, но достижимым. Как вершина горы, которую видно с подножия. Как обещание, которое дано не тебе, но ты его слышал — и теперь оно твоё.
Он ещё не знал, как доберётся до Америки. Не знал, где возьмёт документы и деньги. Не знал, какое имя выберет. Но он знал другое: танец продолжается. Бубен звучит. Путь — здесь. И он по этому пути пойдёт. Даже если путь этот ведёт через океан. Даже если он займёт годы. Даже если он будет последним, что Рябов совершит в этой жизни.
Он встал, собрал нехитрые пожитки, повесил бубен за спину и пошёл. На восток. К заставе. К людям. К началу того, что ещё только предстояло.
Конец четырнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава пятнадцатая. В которой правосудие имеет длинные руки, а тайга умеет прятать тех, кто умеет просить
Капитан полиции Олег Усанов курил третью сигарету подряд, стоя на крыльце дома шамана, и смотрел, как снег заметает следы. Следов было много — его собственные, эксперта, двух понятых, участкового, — и теперь всё это смешивалось в одну белую кашу, словно тайга спешила замести улики. Усанов не был суеверен, но сейчас ему казалось, что лес делает это нарочно. Лес вообще многое делал нарочно, просто люди этого не замечали.
Труп обнаружил Айван. Он пришёл к шаману утром — принёс рыбу, как делал каждую среду, — и увидел, что дверь распахнута, а внутри, у очага, лежит Урсун. Нож вошёл под левую лопатку — точный, профессиональный удар, какой наносят не в драке, а тогда, когда жертва не ждёт. Шаман сидел спиной к двери, смотрел в огонь — и не услышал шагов. Или услышал, но не обернулся. Или обернулся — экспертиза покажет, — но было уже поздно.
— Кому мог помешать старый шаман? — спросил участковый, молодой лейтенант с фамилией Горохов и лицом человека, который за два года службы в таёжном краю так и не привык к таёжным делам.
— Всем, — ответил Усанов, затягиваясь. — Шаман всегда мешает. Одним — тем, что знает. Другим — тем, что не говорит. Третьим — просто тем, что живёт. Ты всех опросил?
— Всех. В деревне пятнадцать взрослых. Говорят, одно и то же: три дня назад к Урсуну пришёл чужак. Из русских. Молодой. Урсун сделал ему бубен. Научил, как пользоваться. Чужак ушёл на северо-восток, в сторону старой погранзаставы. Никто не знает, кто он и откуда. Айван говорит, что видел его во сне ещё до того, как нашёл в тайге. Говорит, он светился.
— Что значит — светился?
— Не знаю. Говорит, как костёр. Видящие, мол, видят.
Усанов бросил окурок в снег и зашёл обратно в дом. Эксперт уже заканчивал — седоватый мужчина в очках, который работал в этой глуши уже лет десять и, казалось, сам стал частью тайги, как мхи и лишайники. Он поднял голову и сказал:
— Нож обычный. Охотничий. Такие в каждой избе есть. Отпечатков нет — работали в перчатках. Смерть наступила мгновенно. Он даже не вскрикнул.
— Время смерти?
— Ночью. Где-то между полуночью и двумя.
Усанов обвёл взглядом комнату. Очаг прогорел. Шкуры на стенах. Амулеты. Травы. И пустое место на полке, где что-то стояло — теперь там только пыльный прямоугольник. Может, чашка. Может, горшок с зельем. Может, что-то ещё.
— У него что-то пропало? — спросил он Айвана, который стоял у дверей, опустив голову.
— Не знаю. У Урсуна было много вещей. Но одна — точно. Он хранил старую рукопись. От деда своего деда. Говорил, что там написано про конец света и про того, кто остановит. Он показывал её чужаку. Чужак читал.
— Что за чужак?
— Я не знаю имени. Он не назвал. Но Урсун говорил о нём — говорил, что этот человек видел Хроники. Что он был в Астрале. Что он умер и вернулся.
Усанов и Горохов переглянулись. Астрал. Хроники. Умер и вернулся. Всё это звучало как бред. Но Усанов знал: в тайге бред часто оказывается правдой, а правда — бредом. За десять лет службы в этом краю он перестал делить вещи на «возможные» и «невозможные». Были вещи, которые случались, и вещи, которые не случались. Всё.
Он вышел на связь с районным центром. Передал приметы. Попросил проверить железнодорожные станции. Через четыре часа пришёл ответ: камеры на вокзале зафиксировали человека, подходящего под описание. Лицо совпало с ориентировкой из Москвы. Особо опасен. Государственное преступление. Создание деструктивного культа. Покушение на офицера госбезопасности. И вот теперь — подозрение в убийстве.
Имя — Рябов Виктор Александрович.
Усанов присвистнул. Дело пахло не просто тайгой — оно пахло Лубянкой. Он доложил по инстанции, и уже через час ему сообщили: на заставу, куда, предположительно, направляется Рябов, выслана группа захвата. А ещё — из Москвы вылетел какой-то большой чин из секретного ведомства. Лично. На вертолёте. Будет к вечеру.
— Ничего себе, — сказал Горохов. — Кого же мы ищем?
— Того, кого лучше не находить, — ответил Усанов. — Но придётся.
В это самое время вертолёт с полковником Лиханиным на борту уже шёл над тайгой. Лиханин сидел у иллюминатора и смотрел вниз, на бесконечное море снега и деревьев. Он не спал вторые сутки. Полёт был незапланированным но, когда ему доложили, что Рябова ищет полиция по подозрению в убийстве шамана, он понял: медлить нельзя. Если Рябова возьмут местные — начнутся вопросы. Допросы. Протоколы. Адвокаты. Журналисты. Вся та бюрократическая канитель, которую Управление секретного взаимодействия не могло себе позволить. Рябов должен был вернуться в лабораторию. Живым и относительно здоровым. И на этот раз — без права на побег.
Кроме того, в пещере оставалось оборудование. Стационарный излучатель, который Рябов построил когда-то из списанных аккумуляторов. Книга. Шлем. Вся документация Бессонова. Если полиция начнёт копать — она может найти и это. Допустить этого было нельзя.
— Садимся через час, — сообщил пилот. — Застава предупреждена. Командир части получил приказ содействовать.
— Отлично, — сказал Лиханин. — Только пусть без самодеятельности. Рябов — не обычный беглец. Он опасен. И он нужен живым.
— В каком смысле опасен? — спросил молоденький лейтенант, сидевший напротив.
Лиханин посмотрел на него долгим взглядом и ответил:
— В прямом.
А Рябов ничего этого не знал.
Он шёл уже второй день. Тайга после обряда изменилась — или это он изменился, и тайга отражала его состояние? Теперь он видел её иначе. Не как врага. Не как препятствие. А как живое существо, которое дышит, думает и — он чувствовал это всё отчётливее — принимает его.
Снег перестал быть просто снегом. Он был книгой, на которой звери и птицы оставляли свои письмена. Вот здесь прошёл заяц — петляя, сбивая со следа лису. Вот здесь — лось, тяжёлый, уверенный. Вот здесь — волчья стая, цепочка следов, уходящая в распадок. Рябов читал эти знаки, как когда-то читал книгу «Как узреть Бога», — с тем же чувством, что ему открывается нечто, скрытое от других.
Деревья больше не были стеной. Они были стражами. Хранителями. Свидетелями. Каждое дерево, думал Рябов, видело больше, чем любой человек. Каждое пережило не одну зиму. Каждое помнило времена, когда здесь не было ни застав, ни лабораторий, ни шаманов — только лес и звери, только снег и небо.
Он шёл и думал об Урсуне. О том, как шаман выбил прибор у него из рук. «Забудь про микросхемы», — сказал он тогда. И Рябов забыл. Вернее, старался забыть. Но где-то в глубине, в том самом месте, которое Урсун назвал бы душой, а Бессонов — теменной долей, ещё теплилась память о приборе. Не о железе. Не о проводах. О том, что он чувствовал, когда включал его. О той силе. О том контроле.
«Ты должен стать сильнее, чем любой прибор», — сказал Урсун.
«Я стану», — ответил Рябов про себя.
Он думал о числах. 1799, 2034, 3210. Ньютон знал их. Ньютон спрятал их. Ньютон боялся, что они попадут не в те руки. Теперь они у Рябова — и он до сих пор не знал, что с ними делать. Но он чувствовал: разгадка близка. Она лежит не в книгах. Не в архивах. Не в лабораториях. Она лежит где-то здесь — в тайге, в снегу, в следах зверей, в молчании деревьев.
Ближе к вечеру он вышел к реке. Река была широкая, но замёрзшая — лёд, припорошённый снегом, уходил к горизонту. На берегу, у самой кромки леса, стояла избушка. Как охотничий домик, но больше по размеру, как настоящий дом. Сруб из толстых брёвен, крыша, крытая дранкой, окна с резными наличниками. Из трубы шёл дым. У крыльца лежала собака — пушистая, с белой мордой, похожая на тех, что были в деревне Урсуна. Она подняла голову, посмотрела на Рябова и не залаяла. Просто смотрела.
Рябов остановился. Он знал таёжные законы: к чужому дому без приглашения не подходят. Но солнце уже садилось, и ночевать в лесу без костра было нельзя — замёрзнешь. Он постоял, раздумывая, потом медленно, держа руки на виду, подошёл к крыльцу.
Дверь открылась. На пороге стоял мужчина — высокий, широкоплечий, с густой русой бородой, в которой уже серебрилась седина. Одет он был в домотканую рубаху и меховую безрукавку. Глаза его, светлые, голубые, смотрели на Рябова без страха и без любопытства — просто смотрели, оценивая.
— Здравствуйте, — сказал Рябов. — Я путник. Иду к заставе. Можно у вас переночевать?
Мужчина помолчал. Потом обернулся внутрь дома:
— Марфа! Гость.
Из-за его плеча выглянула женщина — невысокая, круглолицая, в платке, завязанном по-старинному, под подбородком. Она оглядела Рябова, перевела взгляд на мужа, потом снова на гостя. И вдруг улыбнулась — открыто, тепло, без тени подозрения.
— Заходи, — сказала она. — У нас ужин как раз поспел. Рыба. Картошка. Хлеб сами печём.
— Спасибо, — сказал Рябов и переступил порог.
Внутри было тепло и чисто. Пахло печным дымом, сушёными травами и свежим хлебом. У стены стояла большая русская печь, белая, с лежанкой. На столе — глиняные миски, деревянные ложки, чугунок с ухой. В углу — иконы: старые, тёмные, с ликами, почти неразличимыми от времени. Перед ними горела лампадка.
За столом сидели дети — трое. Мальчик лет двенадцати, девочка помладше и ещё один мальчик, совсем маленький, лет пяти. Все трое смотрели на Рябова с тем же спокойным, оценивающим любопытством, что и их отец.
— Садись, — сказал хозяин. — Меня Егором звать. Это Марфа, жена моя. Дети: Иван, Анна и Петруша. Мы староверы. Живём здесь давно. Отцы наши здесь жили, и деды. Ты не бойся. Мы людям зла не делаем.
— Я не боюсь, — сказал Рябов.
И это была правда.
Они ели уху — густую, наваристую, с крупными кусками рыбы, которую Егор поймал утром в проруби. Картошка была рассыпчатой, хлеб — тёплым, с хрустящей корочкой. Рябов ел и чувствовал, как тепло разливается по телу. Не только от еды — от присутствия этих людей. От их спокойствия. От их простоты. От того, что они не задавали вопросов.
Только после ужина, когда детей уложили спать на полатях, Егор вышел с Рябовым на крыльцо — покурить. Вернее, курил Егор, а Рябов просто стоял и смотрел на звёзды. Они здесь, в тайге, были огромными. Близкими. Как будто протяни руку — и коснёшься.
— Ты не простой путник, — сказал Егор, выпуская дым. — У тебя за спиной бубен. Шаманский. Я знаю, что это такое. У нас в роду тоже были шаманы. Давно. Ещё до раскола.
— Я не шаман, — ответил Рябов. — Я учусь.
— Чему?
— Видеть.
Егор кивнул, словно услышал что-то, что давно ожидал.
— Это хорошо. Видеть — это главное. Многие живут и не видят. Смотрят — и не видят. Ты, я смотрю, видишь. Или начинаешь. Это редкий дар.
— Или проклятие.
— Это одно и то же. — Егор усмехнулся в бороду. — Дар и проклятие — две стороны одного. Кому дано видеть, тому дано и страдать. Но и радоваться тоже.
Они помолчали. Где-то далеко, в тайге, завыл волк — или собака, или Туча, которая, может быть, всё ещё искала хозяина.
— Ты знаешь, куда идёшь? — спросил Егор.
— Знаю. Но не знаю, что меня там ждёт.
— Это правильно. Если бы знал — не пошёл бы. А идти надо.
Егор докурил, затушил самокрутку о перила и уже взялся за ручку двери, когда добавил, не оборачиваясь:
— Вчера на рассвете приходили люди. Военные. Спрашивали про тебя. Я сказал, что не видел. Они пошли дальше, к заставе. Но они вернутся. Ты это учти.
— Спасибо, — сказал Рябов.
Он остался на крыльце. Звёзды мерцали. Тайга молчала. Бубен за спиной был тёплым. Где-то там, впереди, его ждали застава, пещера, медведь и — он чувствовал это — новая встреча с теми, кто считал его своей собственностью.
Но теперь он был не один. У него был бубен. У него было имя — пока старое, но он знал: новое близко. Оно уже звучало где-то на краю сознания, как далёкий гром, как первый удар бубна, как голос старца в янтарном балахоне, который ждал его. Не здесь. Не сейчас. Далеко. В Бруклине.
Конец пятнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава шестнадцатая. В которой капитан Усанов находит то, что не искал, а тайга сводит всех в одной точке
Капитан Усанов не любил нестыковок. За десять лет службы в таёжном краю он выработал в себе особое чутьё почти мистическое, но оно хорошо показывало себя на практике, основано оно было на наблюдении, опыте и том, что его покойный наставник, старый майор Хромов, называл «чувством неправильности». Когда в деле что-то не сходилось, Усанов чувствовал это почти физически — как зуд в затылке или как звук фальшивой ноты в знакомой мелодии.
В деле убийства шамана Урсуна не сходилось многое.
Во-первых, нож. Да, охотничий. Да, такие есть в каждой избе. Но Урсун был не просто стариком — он был шаманом. Он знал тайгу, знал людей, знал зверей. Подкрасться к нему со спины, да так, чтобы он не обернулся, не вскрикнул, не попытался защититься, — для этого нужно было быть либо очень тихим, либо очень знакомым. Либо и тем и другим. Рябов, чужак, которого Айван нашёл в тайге, был здесь всего неделю. Успел ли он стать «знакомым» настолько, чтобы Урсун подпустил его к себе спиной? Вряд ли.
Во-вторых, пропажа. Рукопись. Старая, от деда-прадеда. Айван сказал, что Урсун показывал её чужаку. Но зачем чужаку, который умеет читать только по-русски, старая рукопись, написанная, скорее всего, на языке, которого он не знает? Не для чтения. Для чего-то другого. Для продажи? Для передачи? Для того, чтобы спрятать?
В-третьих, сама смерть. Урсун не боролся. Экспертиза показала: никаких следов борьбы, никаких оборонительных ран. Он сидел у очага и смотрел в огонь — и умер мгновенно. Так умирают те, кто не ждёт удара. Или те, кто ждёт, но принимает его. Или те, кто знает убийцу настолько хорошо, что не считает его угрозой.
Усанов перебрал все варианты и остановился на четвёртом: убийца не был знаком Урсуну, но действовал настолько профессионально, что шаман просто не успел ничего понять. А это означало, что убийца — не местный. Не охотник. Не лесник. Не рыбак-старовер. Профессионал и при этом хорошо подготовленный.
И вот теперь, на третий день расследования, в доме шамана нашлась улика.
Усанов сам не заметил бы её, если бы не случайность. Он сидел у очага, перечитывая протоколы допросов, и уронил ручку. Ручка закатилась в щель между половицами — туда, куда обычно никто не заглядывает. Он опустился на колени, подсвечивая фонариком, и увидел её.
Гильза.
Маленькая, латунная, тускло блеснувшая в луче света. Он достал её пинцетом — не потому что боялся смазать отпечатки, их там всё равно не было, а просто по привычке. Поднёс к свету. Прочитал маркировку. И почувствовал, как внутри что-то ёкнуло — то самое «чувство неправильности», только теперь усиленное десятикратно.
«SIG Sauer P226. 9mm Parabellum».
Пистолетная гильза. Здесь, в доме таёжного шамана, в глуши, куда вертолёт летает раз в месяц, а дорог нет вовсе. Пистолетная гильза иностранного производства. Оружейный «Зиг-Зауэр» — такие не продают в охотничьих магазинах, такие не выдают участковым, такие не лежат на складах воинских частей. Такие носят люди, прошедшие спецподготовку. Спецназ. Разведка. Или…
— Горохов! — позвал он.
Участковый появился в дверях с кружкой чая в руке. Лицо его выражало готовность — молодой, старательный, ещё не выгоревший. Усанов иногда завидовал ему.
— Вот, смотри. — Он показал гильзу. — Знаешь, что это?
— Гильза, — неуверенно ответил Горохов. — От пистолета, кажется.
— От «Зиг-Зауэра». Это швейцарско-немецкий пистолет. Спроси у наших военных, есть ли у кого такой на вооружении.
Горохов ушёл, а Усанов сел за стол и задумался. Гильза не могла принадлежать Рябову. Рябов был беглым заключённым, бывшим солдатом-срочником, лидером секты — но не киллером. В его деле, которое Усанов запросил из Москвы, не было ничего про огнестрельное оружие. Он воздействовал на людей иначе — своим прибором. А прибор был уничтожен — по крайней мере, так говорилось в сводке.
Значит, в тайге был кто-то ещё. Кто-то, кто пришёл к Урсуну после Рябова. Или до него. Кто-то, кто искал рукопись. Кто-то, кто убил шамана — возможно, потому что тот не отдал её, — и унёс рукопись с собой.
Через час Горохов вернулся. Вид у него был озадаченный.
— Товарищ капитан, военные говорят — у них таких пистолетов нет. Но они сказали, что в районе замечен иностранец. Британец. Прилетел два дня назад, арендовал вертолёт до геологической партии, а оттуда ушёл в тайгу.
— Фамилия?
— Блейк. Артур Блейк. Числится как турист.
Усанов откинулся на стуле. Блейк. Имя было ему незнакомо, но что-то в нём царапало. Он снова связался с Москвой — на этот раз по закрытому каналу, через военную прокуратуру, с которой у него были старые, ещё с совместных дел, связи. Ответ пришёл через два часа. И когда Усанов прочитал его, он понял: дело об убийстве шамана, которое началось как рядовая таёжная бытовуха, превратилось в нечто совершенно иного масштаба.
Артур Блейк. Офицер технической разведки МИ-6. Специализация — перехват закрытых разработок. Подозревается в убийстве гражданки Орловой Н.С. в N-ской области. Объявлен в международный розыск, но неофициально — дипломатические риски. При обнаружении — задержать, соблюдая осторожность. Может быть вооружён. Особые приметы: высокий рост, серые глаза, говорит по-русски без акцента, предпочитает серую одежду.
Вот оно. Пазл сложился.
Блейк шёл за Рябовым. Или за тем, что Рябов знал. Он узнал про шамана — возможно, через свою агентуру, возможно, прослушивая каналы русской разведки. Прилетел в тайгу, нашёл Урсуна, потребовал рукопись. Шаман отказал. Тогда Блейк достал пистолет. Выстрелить он не мог — звук разнёсся бы по всей деревне. Он ударил ножом. Быстро. Тихо. Профессионально. Забрал рукопись и ушёл.
Но гильза — откуда гильза?
Усанов ещё раз осмотрел находку. И вдруг понял: гильза не от выстрела. Она была использована как инструмент. Возможно, Блейк вынимал патрон из пистолета, чтобы проверить что-то, или перезаряжал оружие, и гильза выпала, закатилась в щель. Обычная оплошность. Даже профессионалы ошибаются. Хотя глупо как-то капаться в пистолете на месте преступления, или разбирать патрон, высыпать порох. Гильза была явно нестрелянная. А может он специально ее оставил как свой знак, мол это был я.
Теперь оставался главный вопрос: где Блейк сейчас?
Ответ напрашивался сам собой: там же, где Рябов. Или там, куда идёт Рябов. Блейку нужен не просто беглый подопытный. Ему нужно то, что Рябов знает. То, что он видел в Хрониках. То, что рассказал ему Урсун. То, что записано в рукописи. Блейк охотится за знанием — так же, как охотился за прибором.
— Собирайся, Горохов, — сказал Усанов, вставая. — Мы идём в тайгу.
— Куда?
— К старой погранзаставе. Там, говорят, есть пещера. Думаю, они оба там.
Они вышли через час — Усанов, Горохов и двое военных, которых выделил комендант гарнизона после короткого, но убедительного разговора. Шли быстро, почти бегом — Усанов понимал, что время играет против них. Если Блейк доберётся до Рябова раньше, чем они, — второго трупа не избежать. А если Рябов доберётся до Блейка… Усанов не знал, кто из них опаснее, и это тревожило его больше всего.
Вечерело. Снег, падавший весь день, прекратился, и небо очистилось. Звёзды высыпали разом, как будто кто-то опрокинул мешок с алмазами на чёрный бархат. Тайга стояла тихая, торжественная, и в этой тишине каждый шаг отдавался эхом, каждый хруст ветки казался выстрелом.
Усанов думал о шамане. О том, что Айван сказал: «Он светился, как костёр». О том, что Урсун сделал чужаку бубен. О том, что рукопись пропала. И о том, что где-то в этой тайге, возможно, именно сейчас один человек, который называл себя Учителем, идёт навстречу другому, который называет себя агентом, и никто из них не знает, что третий — простой капитан полиции из райцентра — уже наступает им на пятки.
А в это самое время в пятнадцати километрах к северо-востоку от отряда Усанова, на склоне Лысого распадка, Артур Блейк сидел у костра и перелистывал рукопись. Он был спокоен. Он всегда был спокоен перед завершением операции. Тридцать лет службы научили его одному: главное — не скорость, а точность.
Рукопись была написана на языке, которого он не знал. Но он и не собирался её читать. Ему нужно было другое: карта. В рукописи, среди строк, написанных от руки выцветшими чернилами, была схема. Схема действия сознания. Та самая схема, которую Бессонов искал в египетских текстах. Та самая, которую Ньютон зашифровал в своих алхимических трактатах. Та самая, которую Урсун хранил, сам не вполне понимая, что именно ему досталось от предков.
Блейк смотрел на схему и улыбался. Ради этого стоило лететь в Сибирь. Ради этого стоило убить старика — не из жестокости, а из необходимости. Старик не отдал бы рукопись добровольно. А Блейк не мог ждать.
Теперь у него было всё, кроме одного. Ему нужен был Рябов. Не как враг. Не как пленник. Как ключ. Как единственный человек, который прошёл через переход и вернулся. Как тот, кто может активировать схему пройти по ее указаниям и найти то что скрыто от понимания в ином измерении.
Блейк подбросил веток в костёр и стал ждать рассвета. Он знал: Рябов где-то рядом. И утром они встретятся.
Конец шестнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ 17
Глава семнадцатая. В которой тайга перестаёт быть укрытием, а три охотника идут по следу
Рассвет застал капитана Усанова на перевале.
Они шли всю ночь — он, Горохов и двое военных, переданных комендантом гарнизона после короткого, но крайне неприятного разговора.
Усанов не любил просить, а ещё больше не любил зависеть от людей, которых он не знал. Но выбора не было. Тайга в декабре — не место для одиночек, даже для таких опытных, как он. Военные были молчаливы и, кажется, тоже не в восторге от задания. Один из них — сержант с фамилией Ткаченко и лицом, напоминавшим тетрадь, — всю дорогу курил и сплёвывал в снег. Второй — рядовой Харитонов, совсем мальчишка, — старался держаться бодро, но Усанов видел, как он вздрагивает от каждого шороха. Горохов шёл замыкающим, и его присутствие успокаивало — не потому, что он был опытным следопытом, а потому, что он был своим. Из райцентра. Из той же жизни, где убийства случались раз в три года и обычно по пьяни.
Небо на востоке налилось розовым, потом оранжевым, и наконец над горизонтом показалось солнце — огромное, холодное, зимнее, которое только светит, но не греет. Снег заискрился. Тайга, ещё минуту назад бывшая чёрной и враждебной, вдруг стала прекрасной — как будто кто-то набросил на неё серебряную сетку. Усанов остановился, перевёл дух и огляделся.
Они стояли на гребне невысокого хребта. Внизу, в долине, угадывалась река — замёрзшая, припорошённая снегом. За рекой, на противоположном берегу, темнел лес. А ещё дальше, километрах в пяти, Усанов разглядел просеку. И вышку. Пограничную вышку.
— Застава, — сказал он. — Почти пришли.
— Слава богу, — выдохнул Горохов. — Я уже думал, замёрзнем.
— Не замёрзнем, — ответил Усанов, хотя сам не был в этом уверен. Ноги его замёрзли ещё час назад, и он уже не чувствовал пальцев. Но жаловаться было не в его правилах. — Давайте привал. Пятнадцать минут. Проверить оружие, согреться. Дальше пойдём быстрее.
Они сели на поваленное дерево. Ткаченко достал термос, разлил чай по крышкам. Харитонов, стуча зубами, пытался закурить, но спички ломались. Горохов молча смотрел на заставу, и Усанов знал, о чём он думает: о том, что там, на заставе, их, возможно, уже ждут. Или не ждут. Или ждут, но не их.
Усанов думал о другом. Он думал о Блейке.
За десять лет службы в таёжном краю он повидал разное: пьяные драки со смертельным исходом, браконьеров, бытовые убийства на почве ревности, даже одного сумасшедшего отшельника, который решил, что он — реинкарнация Чингисхана, и вырезал семью лесника.
Но британский разведчик, убивший шамана из-за старинной рукописи, — такого в его практике ещё не было. И это ему не нравилось. Не потому, что он боялся. А потому, что он не понимал. Не понимал, что в этой рукописи такого ценного. Не понимал, почему Блейк, человек с подготовкой и ресурсами, охотится за каким-то беглым солдатом. Не понимал, почему Москва так всполошилась.
Но он понимал другое: если Блейк здесь, значит, Рябов — не просто беглец. Он — что-то большее. Что-то, ради чего британская разведка готова нарушать границы и убивать.
— Товарищ капитан, — прервал его мысли Горохов, — смотрите.
Усанов поднял голову. Над заставой, в сером утреннем небе, кружил вертолёт. Он был чёрный, без опознавательных знаков. Он снижался, и было видно, как из него выходят люди. Много людей.
— Это ещё кто? — спросил Ткаченко.
— Москва, — коротко ответил Усанов. — Пошли быстрее.
Они собрались и двинулись вниз по склону.
Артур Блейк не спал вторые сутки, но усталости не чувствовал.
Он сидел у костра, который развёл в небольшой ложбине между двумя скальными выходами, и смотрел на рукопись. Она лежала у него на коленях, и ветер, залетавший в ложбину, шевелил её страницы — старые, ломкие, с выцветшими чернилами. Блейк придерживал их рукой в перчатке, и в этом жесте было что-то почти нежное. Так держат не книгу — ребёнка. Или оружие.
Он думал о том, как долго шёл к этому моменту.
Тридцать лет службы. Тридцать лет операций, которые не существовали, в странах, где его не было. Тридцать лет погони за тем, что его начальство называло «перспективными технологиями», а он сам — «ключами». Ключами к власти. Ключами к контролю. Ключами к тому, что лежит за пределами обычного человеческого опыта.
Он начал с ядерных секретов — тогда, в восьмидесятых, это было главное. Потом переключился на психотронное оружие, когда стало ясно, что ядерное — слишком громко, слишком грязно, слишком очевидно. Потом — на нейротехнологии. Потом — на проект «Альфа».
Проект «Альфа» был его главной охотой. Он впервые услышал о нём в девяносто первом, когда советская империя рушилась, и её секреты всплывали, как обломки затонувшего корабля. Один перебежчик — бывший сотрудник закрытого НИИ — рассказал о лаборатории в тайге. О профессоре Бессонове. О приборе, который мог воздействовать на теменную долю мозга и вызывать состояние религиозного экстаза. Блейк тогда не поверил. Подумал — обычная дезинформация. Но перепроверил. И оказалось — правда.
С тех пор он шёл по следу. Через агентуру, через спутниковые снимки, через перехваченные сообщения. Он знал о пещере, но не знал, где она. Знал о книге, но не знал, что в ней. Знал о Рябове — и именно это знание привело его сюда.
Теперь у него была рукопись. Не книга «Как узреть Бога» — та осталась в пещере, и Блейк не успел её забрать. Но рукопись Урсуна была ценнее. В ней, среди строк на языке, которого Блейк не знал, была схема. Та самая, которую Ньютон зашифровал в своих алхимических трактатах. Та самая, которую искал Бессонов. Схема сознания. Карта перехода.
Блейк не был мистиком. Он был прагматиком. Он не верил в Новую Землю, в Астрал, в Хроники Акаши. Но он верил в технологию. И он знал: то, что русские называют «пси-полем», можно использовать. Не для того, чтобы общаться с духами. Для того, чтобы управлять. Чтобы подчинять. Чтобы властвовать.
Если Рябов смог создать секту с помощью самодельного прибора — что сможет он, Блейк, имея доступ к полной документации, лаборатории и ресурсам британской разведки? Если схема работает — а он был уверен, что работает, — то мир изменится. И изменит его он, Артур Блейк. Не Двенадцать. Не Лиханин. Не русские и не американцы. Он.
Он посмотрел на схему. Линии, круги, символы — всё это было похоже на чертёж какого-то устройства. Но не механического. Устройства, которое находится внутри человека. Внутри мозга. Внутри сознания. Точка входа. Точка выхода. Канал. Частота. Всё это требовало расшифровки. И единственный, кто мог помочь, был Рябов.
Блейк не хотел убивать шамана. Он вообще не любил убивать — это было непрофессионально, это оставляло следы. Но Урсун не оставил выбора. Старик отказался отдать рукопись. Он сказал что-то на своём языке — Блейк не понял слов, но понял тон. Тон был спокойный, даже сочувственный. Так говорят с людьми, которых жалеют. И это разозлило Блейка больше, чем если бы Урсун кричал или угрожал.
Он ударил быстро. Нож вошёл под левую лопатку — удар, отработанный десятилетиями. Шаман не вскрикнул. Просто упал лицом к очагу. Блейк забрал рукопись и вышел. Он не гордился этим. Но и не сожалел. В его работе сожаление — помеха.
Теперь он ждал. Он знал, что Рябов где-то рядом. Он знал, что военные прочёсывают тайгу. Он знал, что полиция, возможно, уже идёт по его следу. Но это не имело значения. Главное было — найти Рябова раньше, чем его найдут другие. Поговорить с ним. Убедить. Или заставить.
Блейк убрал рукопись во внутренний карман куртки, проверил пистолет и затушил костёр. Рассвет уже разгорелся. Пора было двигаться.
Лиханин стоял на крыльце казармы и смотрел, как его люди грузят оборудование в вертолёт.
Он прибыл на заставу час назад — чёрный вертолёт без опознавательных знаков сел прямо на плац, подняв тучу снежной пыли. Капитан Шмелёв, командовавший заставой, встретил его с тем особым выражением лица, какое бывает у офицеров, когда на их территорию ступает начальство из Москвы: смесь подобострастия и затаённой неприязни. Лиханин не стал тратить время на любезности. Он коротко объяснил ситуацию: беглый преступник, государственная важность, полное содействие. Шмелёв кивнул и выделил людей.
Теперь они прочёсывали тайгу. Четыре группы по три человека, с собаками, с рациями, с приборами ночного видения. Плюс группа, которая отправилась к пещере — вывозить оборудование. Лиханин ждал докладов.
Он думал о том, что времени осталось мало. Не в оперативном смысле — в буквальном. Полгода. Может, меньше. Врачи говорили — рак, неоперабельный, метастазы пошли в лимфу. Они предлагали химиотерапию, но Лиханин отказался. Он знал: химия — это отсрочка, а не спасение. Спасение — только там. На Новой Земле. В том измерении, куда ушли Бессонов и его коллеги.
Он не был религиозен. Он не верил в бессмертие души. Но он верил в науку. И наука говорила: сознание — это информация. Информацию можно передать. Можно скопировать. Можно сохранить на другом носителе. Если Рябов смог перейти и вернуться — значит, технология работает. Значит, есть шанс.
Ради этого он был готов на всё. Нарушить протоколы. Обмануть начальство. Утаить информацию. Даже — он сам себе в этом не признавался, но где-то глубоко понимал — пожертвовать людьми. Не в прямом смысле. Просто… не заметить их интересов. Их прав. Их жизней.
Он думал о Рябове. Странный человек. Солдат, ставший пророком. Беглец, ставший шаманом. Лиханин не испытывал к нему ненависти. Скорее — зависть. Зависть к тому, что Рябов прошёл через переход. Зависть к тому, что он видел то, чего Лиханин только надеялся увидеть. И страх. Страх, что Рябов может не вернуться. Или вернуться, но отказаться помочь.
— Товарищ полковник! — Из дверей казармы вышел радист с докладом. — Третья группа сообщает: обнаружены следы. Двое. Идут в сторону Лысого распадка.
— Двое?
— Так точно. Один след — свежий, сегодняшний. Второй — вчерашний. Идут параллельно, не вместе.
Лиханин нахмурился. Один след — Рябов. А второй? Полиция? Или кто-то ещё?
— Передайте третьей группе: пусть идут по следу, но без моего приказа не задерживают. Только наблюдение. Я выдвигаюсь к ним.
— Есть.
Лиханин спустился с крыльца и пошёл к вертолёту. Пилот уже прогревал двигатель. Лопасти вращались медленно, со свистом рассекая морозный воздух. Лиханин забрался в кабину, надел наушники и сказал:
— К Лысому распадку. Быстро.
Вертолёт поднялся. Внизу поплыла тайга — белая, безмолвная, бесконечная. Лиханин смотрел в иллюминатор и думал о том, что где-то там, среди этих елей и сугробов, идёт человек, который держит в руках ключ. Ключ от двери, которую Лиханин искал всю жизнь. И сегодня он намерен этот ключ получить.
Чего бы это ни стоило.
Усанов вышел к заставе через час после восхода.
Их встретил капитан Шмелёв — маленький, кругленький, с красным лицом и запахом перегара, который не могли скрыть никакие мятные леденцы. Он был явно не рад гостям: сначала московский полковник с вертолётом и группой захвата, теперь местный капитан полиции с военными. Застава превращалась в проходной двор.
— Чем обязаны? — спросил Шмелёв, закуривая.
— Расследование убийства, — ответил Усанов. — В районе вашей заставы находится особо опасный преступник. Британский подданный Артур Блейк. Подозревается в убийстве шамана в деревне Усть-Турун. Мне нужно ваше содействие.
Шмелёв присвистнул.
— Британец? У нас тут, почитай, интернационал. Москвичи, британцы, шаманы. Ещё китайцев не хватает.
— Блейк вооружён. Предположительно имеет при себе пистолет «Зиг-Зауэр». Особые приметы: высокий рост, серое пальто, говорит по-русски без акцента.
— Такой здесь был, — вдруг сказал кто-то за спиной.
Усанов обернулся. На крыльце казармы стоял молодой солдат — худощавый, с лицом, на котором читалась та особая смесь решимости и страха, какая бывает у людей, которые долго молчали и наконец решились заговорить.
— Ты кто? — спросил Усанов.
— Рядовой Гаврилюк. Сергей. Я… я знаю Рябова. Я служил с ним. И я видел того человека. Британца. Он был здесь. До того, как Учитель… до того, как Рябов ушёл в тайгу.
Шмелёв уставился на него.
— Ты чего раньше молчал?
— Меня не спрашивали, товарищ капитан. — Гаврилюк посмотрел на Усанова. — Блейк приходил на заставу. Представлялся туристом. Спрашивал дорогу к старой пещере. Я ему не сказал. Но он, кажется, сам знал. Он ушёл три дня назад.
— Куда?
— К Лысому распадку. Там пещера. Там всё началось.
Усанов переглянулся с Гороховым. Кольцо сжималось. Блейк впереди. Рябов где-то рядом. Лиханин с вертолётом. А теперь ещё и этот молодой солдат, который явно знает больше, чем говорит.
— Собирайся, — сказал Усанов Гаврилюку. — Пойдёшь с нами. Покажешь дорогу.
Гаврилюк кивнул. Лицо его было бледным, но решительным. Он знал: сейчас он сделает то, чего не сделал тогда, в Москве. Он поможет. Не Учителю — правде. Или, может быть, и тому и другому.
Через пятнадцать минут отряд Усанова — теперь уже из пяти человек — вышел в тайгу. Впереди шёл Гаврилюк, за ним Усанов, Горохов, Ткаченко и Харитонов. Солнце уже поднялось, но не грело. Снег скрипел под ногами. Где-то далеко, за деревьями, кружил вертолёт Лиханина.
А где-то ещё дальше, у Лысого распадка, Артур Блейк поднялся с места, поправил пистолет за поясом и пошёл в сторону пещеры. Он знал: тот, кто ему нужен, уже близко.
Конец семнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава восемнадцатая. В которой враг видит сон, вспоминает то, что хотел забыть
Артур Блейк заснул перед рассветом.
Он не планировал спать. Он вообще редко спал во время операций — тридцать лет службы приучили его к тому, что сон на задании есть роскошь, а роскошь позволительна только тем, кто уже победил.
Но этой ночью, в ложбине между двумя скальными выходами, у догорающего костра, усталость взяла своё. Он сидел, привалившись спиной к замшелому валуну, держа пистолет на коленях и рукопись за пазухой, — сидел и смотрел на угли. Веки его отяжелели. Мысли, до того чёткие и собранные, начали расползаться, как дым от костра. Он попытался встряхнуться — и не смог. Сон навалился мягко, но неумолимо, как прилив, и унёс его.
Ему снился велосипед.
Красный, блестящий, с хромированным рулём и звонком, который издавал чистый, пронзительный звук — «дзинь-дзинь», — и этот звук был самым счастливым звуком в мире. Велосипед подарили ему на Рождество, когда ему было семь лет. Он стоял под ёлкой, прислонённый к стене, с большим бантом на руле, и Артур, тогда ещё просто Арти, замер в дверях гостиной, не веря своему счастью. Он помнил запах хвои, и тепло камина, и голос матери: «Ну что же ты, Арти? Садись. Он твой».
И он сел. И поехал. Сначала по гостиной — к ужасу матери и к восторгу отца, который смеялся, откинув голову. Потом — по лужайке, той самой, что раскинулась перед их загородным домом в Сассексе. Лужайка была огромной, во всяком случае, так казалось семилетнему мальчику: целое зелёное море, по которому можно было ехать бесконечно. Он ехал и смеялся. Ветер бил в лицо. Солнце светило — то самое, редкое английское солнце, которое появляется нечасто, но когда появляется, кажется, что мир благословлён.
— Арти! Не разбейся! — кричала мать с крыльца.
— Я не разобьюсь! — кричал он в ответ.
И не разбился, ему нравилось кататься и он чувствовал, что свободен.
Сон перенёс его дальше. Колледж. Серые стены, увитые плющом. Библиотека с высокими окнами, где пылинки танцевали в солнечных лучах. Он был лучшим на курсе — не потому, что был умнее других, а потому, что умел заставлять себя делать то, чего не хотелось.
Это качество заметил преподаватель истории, мистер Грейвз, сухой старик с бакенбардами, похожий на оживший портрет викторианской эпохи. Однажды он подозвал Артура после лекции и сказал: «У вас аналитический ум, Блейк. И дисциплина. С такими данными можно пойти далеко. Вы уже думали о будущем?»
— Я хочу служить, — ответил Артур.
— В армии?
— Не совсем. Есть одна организация…
Он не договорил. Мистер Грейвз понимающе кивнул. Он сам когда-то служил — где именно, не говорил, но по его глазам было видно: знает, о чём речь.
А потом была она. Сьюзан. Первая любовь. Девушка с рыжими волосами и смешными веснушками на носу, которая училась на филолога и читала вслух Шекспира с таким выражением, что даже сонеты, казавшиеся Блейку скучными, вдруг оживали.
Они познакомились в университетском парке — она уронила книгу, он поднял. Их руки соприкоснулись. Она улыбнулась. И всё. С этого момента он влюбился.
Они встречались два года. Сьюзан была его первой женщиной во всех смыслах. Она научила его не только любви — она научила его чувствовать. До неё он был собранным, целеустремлённым, но каким-то… сухим. Как механизм. Она смазала этот механизм, и он заработал иначе. С ней он смеялся. С ней он плакал — один раз, когда она заболела пневмонией и врачи говорили, что может не выжить. Она выжила. А их отношения — нет.
Потому что потом была та операция. Первая. Проверочная. Экзамен на право называться агентом.
Во сне она предстала перед ним с пугающей ясностью. Каждая деталь, каждый звук, каждый запах.
Офис в Сити. Небольшая контора, занимавшаяся импортом чая — во всяком случае, по документам. На деле — подставная фирма, через которую отмывали деньги для одной из ближневосточных группировок. Задание было простым: проникнуть внутрь, забрать бухгалтерские книги из сейфа в кабинете директора, уйти. Никакого насилия. Никаких свидетелей. Чистая работа.
Его напарником был человек по имени Маркус — опытный оперативник, прошедший Северную Ирландию и полдюжины других горячих точек. Маркус был спокоен, как удав. Он разработал план: отключение сигнализации — три минуты, проникновение через окно второго этажа — одна минута, сейф — пять минут, отход через подвал. Всё рассчитано до секунды.
— Главное — не оставлять следов, — сказал Маркус перед выходом. — Если что-то пойдёт не так — импровизируй. Но помни: импровизация хороша, только если она приводит к результату.
Блейк запомнил это на всю жизнь.
Они вышли в ночь. Сигнализацию отключили без проблем. Окно поддалось легче, чем ожидалось. Они были внутри. Коридор, устланный ковровой дорожкой. Запах полироли и старой бумаги. Дверь в кабинет директора — дубовая, с медной табличкой. Замок щёлкнул после второго поворота отмычки. Они вошли. Сейф стоял у стены, за портретом какого-то викторианского лорда. Маркус занялся сейфом — его пальцы двигались быстро, уверенно. Блейк страховал. Всё шло по плану. Всё было идеально.
А потом дверь открылась.
Охранник. Его не должно было быть. По плану, офис ночью пустовал. Но охранник — пожилой мужчина с усталым лицом и седыми усами — поругался с женой и решил переночевать на работе. Он заснул в подсобке, а проснулся от шума. И теперь стоял в дверях кабинета, щурясь спросонья, и смотрел на Блейка.
Их взгляды встретились. Охранник открыл рот — то ли чтобы закричать, то ли чтобы спросить. Блейк не дал ему ни того, ни другого. Нож вышел из рукава и вошёл в сердце. Охранник охнул. Его глаза — голубые, выцветшие — расширились от удивления. Не от боли. От удивления. Он не понимал, что случилось. Он просто смотрел на Блейка, и в этом взгляде был немой вопрос: «За что?»
Он упал. Блейк поймал его, аккуратно опустил на пол. Маркус, уже открывший сейф, обернулся.
— Что там?
— Ничего. Всё чисто.
Они ушли. Документы доставили. Задание было выполнено. Блейка поздравили, зачислили в штат, дали первый допуск. Он стал агентом. Настоящим.
Но с тех пор он не мог смотреть людям в глаза. Нет, не так. Он мог смотреть им в глаза — и смотрел, — но внутри у него что-то сломалось. Как будто тот нож пронзил не охранника, а его самого. Вернее, того Арти, что катался на велосипеде по лужайке в Сассексе. Тот Арти умер в ту ночь. Остался Блейк. Просто Блейк. Агент. Инструмент.
Отношения со Сьюзан развалились быстро. Он не мог ей врать — точнее, мог, но не хотел. Он выбрал другой путь. Он стал придираться к ней. Сначала — по мелочам: не так приготовила ужин, не так оделась, не то сказала. Потом — серьёзнее: оскорблял, высмеивал её увлечения, её друзей, её мечты. Она плакала. Он видел её слёзы — и ничего не делал. Молчал. Или говорил что-то холодное, отстранённое. Он вынуждал её уйти. И она ушла.
Последний разговор они провели в кафе. Сьюзан сидела напротив, с красными от слёз глазами, и пыталась понять. «Что я сделала не так? — спрашивала она. — Почему ты так изменился? Ты ведь был другим. Ты был… добрым. Что случилось?»
— Ничего не случилось, — ответил он. — Просто я перестал притворяться.
— Притворяться в чём?
— В том, что мне нужны эти отношения. Мне никто не нужен, Сьюзан. Пойми. Я так устроен.
Она ушла. Хлопнула дверью. Он остался один за столиком, допил кофе и вернулся на службу. С тех пор у него не было отношений. Были связи — короткие, функциональные, — но не отношения. Была служба. Был счёт в швейцарском банке, на который он откладывал деньги на пенсию. Была маленькая холостяцкая квартира в пригороде Лондона, где он ночевал между заданиями. И была мечта.
Мечта об острове.
Где-нибудь в Тихом океане. Маленький клочок суши с пальмами, белым песком и бирюзовой водой. Он купит его на скопленные деньги — или получит в награду за службу, неважно. Он построит дом. Заведёт лодку. Будет сидеть на веранде, смотреть на закат и ни о чём не думать. Никто не будет его искать. Никто не будет ему приказывать. Никто не будет смотреть на него с немым вопросом в глазах. Он будет один — совершенно один — и наконец обретёт покой.
Он ещё не мог признаться себе в том, что эта мечта несбыточна. Не потому, что остров нельзя купить. А потому, что покой нельзя купить. Покой — это не место. Покой — это состояние. А состояние Артура Блейка было таково, что никакой остров не заглушил бы голос того охранника, который до сих пор звучал у него в голове: «За что?»
Ему нужно было на что-то опираться. Как-то себя оправдывать. И он опирался на власть. На идею, что он станет не просто агентом — хозяином. Тем, кто принимает решения. Тем, перед кем отчитываются, а не кто отчитывается сам. Если он получит технологию «Альфа», если он расшифрует схему, если он сможет влиять на сознание — не так примитивно, как Рябов, а масштабно, глобально, — тогда всё изменится. Тогда он перестанет быть инструментом. Он станет кукловодом. И, может быть, тогда — только тогда — голос охранника замолчит.
Вот о чём он думал, засыпая у костра. И вот почему сон, пришедший к нему, был не просто сном.
Он снова увидел ту ночь. Офис. Коридор. Охранника. Нож. Но теперь, когда нож вошёл в сердце, охранник не упал. Он стоял и смотрел. И вдруг его лицо изменилось. Седина исчезла. Усы исчезли. Черты лица поплыли, как воск, и на месте охранника возник Урсун. Шаман. В своём балахоне, расшитом узорами. С теми же спокойными, всё понимающими глазами.
— Зачем ты меня убил? — спросил Урсун. Голос его был тихим, но отчётливым. — Моя смерть ничего не изменила. Ты думал, что рукопись откроет тебе дверь. Но дверь открывается не рукой. Она открывается сердцем. А твоё сердце закрыто.
— Я не верю в это, — ответил Блейк. — Сердце — это мышца. Насос. Не более.
— Ты говоришь так, потому что боишься. Боишься, что если поверишь — всё, что ты делал, окажется пустым. Все твои жертвы. Все твои преступления. Вся твоя жизнь. Ты не можешь этого принять. Поэтому ты продолжаешь бежать.
— Я не бегу. Я иду к цели.
— Цель твоя — остров. Ты хочешь спрятаться. От себя. От других. От того, что ты сделал. Но остров не поможет. Ты везде возьмёшь себя с собой. И того охранника. И меня. И ту девушку, Сьюзан, которую ты выгнал.
Блейк молчал. Шаман продолжил — мягче, почти ласково:
— Тебе всё равно не получить знание, за которым ты гонишься. Оно не для таких, как ты. Не потому, что ты плох. А потому, что ты не готов. Ты хочешь власти. А знание требует смирения. Ты хочешь контролировать. А знание требует отпустить. Ты хочешь владеть. А знание даётся только тем, кто готов отдать.
— Что ты предлагаешь?
— Уйди с поля боя. Оставь бумаги на снегу. Их найдёт тот, кому они нужны. А ты уходи. На все четыре стороны. Может быть, тогда — через год, через десять лет, через жизнь — ты начнёшь понимать.
Урсун исчез. Осталась только темнота. И в этой темноте Блейк услышал треск.
Он открыл глаза.
Резко, как от толчка. Сердце колотилось. По щеке бежала холодная слеза. Он смахнул её рукой и огляделся.
Костер почти погас. Небо на востоке серело. Тайга просыпалась — где-то за деревьями кричала кедровка, шуршал снег, осыпаясь с ветвей.
И в десяти шагах от него стоял медведь.
Тот самый. С разорванным ухом. Со шрамом на боку. Он стоял на четырёх лапах — огромный, и смотрел на Блейка. Его глаза были маленькими, тёмными, но в них читалось нечто, что Блейк не мог определить. Не угроза. Не любопытство. Скорее — ожидание. Как будто медведь ждал, что он сделает. И от того каким будет это действие зависело и ответное действие со стороны медведя.
Блейк медленно, очень медленно потянулся к пистолету.
Медведь не двинулся. Только переступил с ноги на ногу и шумно выдохнул — облачко пара повисло в морозном воздухе.
А с другой стороны, из-за деревьев, послышался шум. Голоса. Треск сучьев под ногами. Лязг металла. Отряд. С заставы.
Блейк замер. Пистолет был в руке, но он колебался. Что делать? Выстрелить в медведя — и выдать своё местоположение? Бежать — но куда? Отряд приближался. Медведь стоял. И Блейк вдруг понял: он в ловушке.
Не тайга его поймала. Не военные. Не Рябов. Он сам.
Он посмотрел на рукопись, лежавшую за пазухой. Потом на медведя. Потом в сторону приближающихся голосов. И впервые за тридцать лет он не знал, что делать.
Медведь смотрел на него — и ждал.
Конец восемнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава девятнадцатая. В которой герой вкушает гриб во второй раз, видит всех, кто шёл за ним
Рябов вышел к поляне, когда солнце уже поднялось над кромкой леса — холодное, декабрьское, негреющее, но яркое до рези в глазах. Снег искрился так, словно кто-то рассыпал по нему толчёное стекло. Воздух был неподвижен. Ни ветерка. Ни звука, кроме скрипа собственных шагов. Птицы молчали. Даже кедровки, обычно крикливые и вездесущие, куда-то исчезли. Тайга замерла в ожидании, и тишина эта была не мирной — она была предгрозовой. Такой, какая бывает перед первым ударом грома, когда воздух сгущается, а небо ещё чистое, но ты уже знаешь: сейчас начнётся.
Поляна была круглой, почти идеально ровной, как будто кто-то вырезал её в тайге специально. Посередине стоял медведь.
Тот самый. С разорванным ухом. Со шрамом на боку. Он стоял на задних лапах — огромный, выше человеческого роста, — и смотрел на Рябова. Не угрожал. Не рычал. Просто смотрел. Но в этом взгляде было что-то, чего Рябов раньше не замечал. Не вопрос. Не приглашение. Приказ. Медведь не пускал его дальше.
— Ты, — сказал Рябов вслух. Голос прозвучал хрипло, неестественно — он давно не говорил. — Ты вёл меня с самого начала. С того самого дня, когда я пошёл по твоему следу. Ты привёл меня в пещеру. Ты привёл меня к книге. Ты привёл меня к прибору, к Наталии, к Урсуну, к бубну. А теперь — не пускаешь?
Медведь не ответил. Только переступил с ноги на ногу и шумно выдохнул — облачко пара повисло в воздухе, как знак вопроса.
Рябов остановился. Что-то было не так. Он чувствовал это — не умом, а тем новым, что проснулось в нём после танца с бубном. Медведь был здесь, но в то же время его здесь не было. Он стоял на поляне, отбрасывая тень, но тень эта была какой-то размытой, словно наложенной поверх снега, а не лежащей на нём. И шрама на боку — Рябов присмотрелся — было два. Два входных отверстия. Пулевых.
— Тебя убили, — прошептал Рябов. — Блейк. Это он.
Медведь моргнул. Медленно, тяжело. И Рябов понял: перед ним не зверь. Перед ним — дух. Или страж. Или и то, и другое.
Он сел прямо в снег — ноги вдруг ослабли, — снял с плеча бубен и посмотрел на него. Кожа была пробита. Пуля Блейка прошла навылет, оставив рваную дыру с оплавленными краями. Бубен молчал. Рябов ударил по нему ладонью — получился не звук, а шлепок. Глухой. Мёртвый. Тот самый бубен, что наполнял его силой, что говорил с ним голосом Наталии, что показывал ему Хроники и Двенадцать, — теперь был просто куском дерева и кожи.
И тогда он вспомнил про грибы.
Они лежали в мешочке на поясе — те самые, что он собрал тогда, перед первым танцем. Он не съел всё. Осталось два. Два маленьких красных брата, сморщенных, высушенных, но всё ещё хранящих в себе силу. Урсун говорил: «Обратись к грибам на рассвете. На голодный желудок». Сейчас было самое время и желудок был пуст, и выбор был невелик.
Он откусил половину. Пожевал. Проглотил. Горечь обожгла горло, знакомая, почти родная.
Подождал.
Ничего.
Тогда он откусил вторую половину. И третью — от второго гриба. И ещё.
Мир начал меняться.
Не резко, как в прошлый раз. Мягче. Плавнее. Словно кто-то медленно поворачивал линзу, и реальность постепенно теряла резкость. Снег перестал быть снегом — он стал туманом, поднимающимся от земли. Деревья вытянулись вверх и в стороны, их стволы стали прозрачными, как стеклянные трубки, и внутри них пульсировал свет — у каждого свой оттенок. Небо завернулось, как свиток — тот самый, из Хроник, — и стало перламутровым, дышащим.
Медведь на поляне не исчез. Но теперь он был не один. Рядом с ним, прямо из воздуха, проступила фигура. Человек в балахоне, расшитом узорами. Урсун.
— Ты пришёл, — сказал шаман. Голос его звучал не снаружи — внутри. — Хорошо. Теперь не бойся. Делай.
— Что делать? — спросил Рябов.
— Ты увидишь.
И поляна расширилась. Или это сознание Рябова расширилось — теперь он не мог отличить одно от другого. Перед ним, на снегу, который был туманом, сидели люди.
Они сидели скрестив ноги, в позе лотоса, образуя широкий круг. В центре круга горел костёр — огромный, до неба, но не обжигающий. Пламя его было золотым с просинью, как газ, и в нём плясали тени — не демоны, не духи, а образы. Образы прошлого и будущего. Образы того, что было, и того, что могло бы быть. У самого огня, спиной к пламени, стояли Урсун и медведь — страж и проводник.
Рябов пошёл вдоль круга.
Первым он увидел Блейка.
Англичанин сидел, скрестив ноги, неестественно прямой, словно аршин проглотил. Лицо его было бледным, застывшим — таким, каким Рябов запомнил его в гостинице, перед побегом. Но глаза… глаза были другие. Не холодные. Не оценивающие. Уязвимые. Глаза человека, который только что проснулся от сна длиною в жизнь и ещё не понял, где явь, а где морок.
Рябов подошёл к нему и сел напротив. Теперь они были лицом к лицу — беглый подопытный и британский разведчик, убийца и тот, кто мог бы стать его жертвой.
— Чего ты хочешь? — спросил Рябов. Слова выходили из него сами, без участия воли — словно кто-то другой говорил его голосом.
Блейк долго молчал. Его губы шевелились, но звука не было. Потом — прорвалось:
— Я хочу освободиться. От тяжести. От того, что я ношу в себе тридцать лет. От того охранника. От шамана. От Сьюзан. От всего. Я хочу стать свободным.
— Ты свободен, — сказал Рябов.
Слова упали в тишину, как камень в воду. И пошли круги.
В реальности — той, что осталась за пределами видения, — Блейк, стоявший на поляне перед медведем, вдруг покачнулся. Пистолет выпал из его руки и утонул в снегу. Пальцы разжались, выронив рукопись. Он смотрел на медведя — и медведь смотрел на него. А потом зверь медленно, тяжело опустился на четыре лапы и сделал шаг в сторону. Освобождая дорогу. Не к пещере. К тайге. К лесу. К тому, что лежало за пределами этой поляны, этой истории, этой жизни.
Блейк пошёл. Сначала — неуверенно, спотыкаясь о корни, невидимые под снегом. Потом — быстрее. Потом — почти побежал. Он не знал, куда идёт. Не знал, что будет дальше. Но впервые за тридцать лет он ничего не планировал. Просто шёл. И тяжесть, о которой он говорил Рябову, — та самая, что давила на плечи с той ночи в лондонском офисе, — вдруг стала легче. Не исчезла. Но стала такой, что можно нести.
Рябов в своём видении проводил его взглядом и пошёл дальше.
Следующим был Усанов.
Капитан сидел в круге, ёжась — не от страха, а от холода, который пронизывал его до костей. Рябов видел его насквозь: усталый человек, загнанный в тайгу долгом, а не желанием. Он не хотел здесь быть. Он хотел домой. К печке. К чаю с лимоном. К жене, которая, наверное, уже места себе не находит.
— Чего ты хочешь? — спросил Рябов.
— Согреться, — ответил Усанов, и в голосе его не было ни пафоса, ни героизма. Только усталость. Только правда.
— Да будет тебе тепло.
И в реальности рядом с Усановым, шагавшим через сугробы в двадцати минутах от поляны, вдруг вспыхнул огонь. Не лесной пожар — ровный, жаркий костёр, возникший прямо из-под снега, словно кто-то развёл его невидимой рукой. Горохов вскрикнул. Ткаченко схватился за автомат. Харитонов замер, открыв рот. Но Усанов — Усанов просто подошёл к костру, протянул замёрзшие ладони и улыбнулся. Впервые за эти бесконечные сутки.
— Чудо, — прошептал Горохов.
— Не чудо, — ответил Усанов. — Просто костёр. Грейтесь, мужики.
И они грелись.
Рябов двинулся дальше по кругу. Гаврилюк.
Молодой солдат сидел, сгорбившись, обхватив колени руками. Лицо его было мучительно знакомым — лицо человека, который не может выбрать. Который разрывается между долгом и совестью, между присягой и правдой. Рябов вспомнил, как Гаврилюк стоял перед ним на коленях там, в тайге, когда луч прибора коснулся его души. Как плакал. Как говорил: «Я видел свет». И как потом, в Москве, дал показания Дронову — не из предательства, а из желания разобраться.
— Чего ты хочешь? — спросил Рябов.
— Я хочу определиться, — ответил Гаврилюк. Голос его дрожал. — Мне надоело разрываться на части. Я устал. Я не знаю, кто я. Солдат? Адепт? Свидетель? Предатель? Я не хочу никого предавать. Но я всех предаю. Тебя. Командира. Себя. Я хочу просто… знать. На чьей я стороне.
— Ты прощён, — сказал Рябов. — И ты скоро выберешь. Не потому, что кто-то скажет тебе, как надо. А потому, что ты сам узнаешь. Когда придёт время.
Гаврилюк поднял голову. В его глазах стояли слёзы — но теперь это были другие слёзы. Не горькие. Не отчаянные. Светлые. Так плачут, когда с плеч сваливается груз, который ты нёс слишком долго.
В реальности Гаврилюк, шагавший рядом с Усановым, вдруг остановился. Усанов обернулся:
— Ты чего?
— Ничего. — Гаврилюк вытер глаза. — Просто… понял кое-что. Идёмте. Нам туда. — И он указал рукой в сторону, противоположную той, куда шёл Блейк.
Усанов посмотрел на него долгим взглядом и кивнул.
Рябов пошёл дальше. Теперь перед ним сидел Лиханин.
Полковник был одет в свой неизменный китель, но без фуражки. Лицо его, обычно жёсткое, непроницаемое, было измученным. Рябов видел его болезнь — не глазами, а тем внутренним зрением, что открылось после грибов. Чёрное пятно в лёгких. Метастазы, расползающиеся по лимфе, как корни сорняка. И отчаяние, которое Лиханин прятал за приказами, за протоколами, за образом непреклонного офицера.
— Чего ты хочешь? — спросил Рябов.
Лиханин долго молчал. Потом ответил — тихо, почти шёпотом:
— Я хочу быть здоровым. Не для службы. Не для государства. Просто… жить. Я ещё ничего не сделал. Я всё откладывал. Думал — потом. А теперь «потом» может не быть.
— Да будет так, — сказал Рябов.
И в реальности Лиханин, сидевший в вертолёте и смотревший в иллюминатор на бесконечную тайгу, вдруг почувствовал странное тепло в груди. Не боль. Не жжение. Тепло. Как будто там, где была опухоль, что-то рассасывалось. Он не понял, что это. Решил — нервы. Решил — усталость. Но спустя неделю, когда он вернётся в Москву и пройдёт обследование, врачи разведут руками: опухоль исчезла. Метастазы ушли. Рак отступил — без химии, без операции, без объяснений. И тогда Лиханин вспомнит этот миг. Вспомнит Рябова. И поймёт.
Рябов шёл по кругу, и перед ним проходили все. Те, кого он знал, и те, кого никогда не видел. Он спрашивал каждого: «Чего ты хочешь?» — и каждый отвечал. И каждому он давал то, о чём тот просил. Не потому, что мог. А потому, что здесь, в этом пространстве между мирами, желание и исполнение были одним и тем же. Мысль становилась реальностью. Слово становилось делом.
Он подошёл к матери. Она сидела в круге — седая, постаревшая, — и смотрела на него.
— Чего ты хочешь? — спросил он, и голос его дрогнул.
— Чтобы ты вернулся, — сказала она. — Хотя бы на день. Хотя бы на час. Я не видела тебя два года. Я не знаю, жив ли ты.
— Я вернусь, — сказал Рябов. — Не сейчас. Но вернусь.
И мать в своём доме в городе N, сидевшая у окна и смотревшая на снег, вдруг улыбнулась. Она не знала, почему. Просто — улыбнулась. И впервые за долгое время ей стало спокойно.
Рябов подошёл к Дронову. Молодой следователь сидел, выпрямившись, и в его глазах горел тот самый огонь, который Рябов видел ещё там, в парке Горького, — огонь ищущего.
— Чего ты хочешь?
— Справедливости, — ответил Дронов. — Не мести. Не наказания. Справедливости. Чтобы каждый получил то, что заслужил. Чтобы правда стала известна. Чтобы Наталия не была забыта. Чтобы Урсун не был забыт. Чтобы всё это было не зря.
— Ты её найдёшь, — сказал Рябов. — Не сейчас. Но найдёшь. Ты уже на пути.
Дронов кивнул. Он не знал, что этот разговор происходит. Но где-то глубоко внутри — на том уровне, где живёт интуиция, — он почувствовал: его работа не напрасна.
Рябов подошёл к Залесскому. Профессор был бледен, и его руки, лежавшие на коленях, дрожали.
— Чего ты хочешь?
— Знания, — ответил Залесский. — Только знания. Я не хочу власти. Я не хочу денег. Я хочу понять, как устроен мир. Как работает сознание. Что там, за гранью. Я посвятил этому жизнь. Я не хочу, чтобы она прошла зря.
— Ты поймёшь, — сказал Рябов. — Ты ближе, чем думаешь. Числа, которые ты ищешь, — они уже у тебя. Просто сложи их правильно.
И Залесский, сидевший в лаборатории над грудой распечаток, вдруг увидел связь. Ту самую, которую искал месяцами. 1799. 2034. 3210. Это были не даты. Это были координаты. Не географические. Пси-координаты. Точки входа.
Рябов подошёл к Кротовой. Она сидела, закрыв лицо руками.
— Чего ты хочешь?
— Увидеть тётку, — прошептала она. — Елену. Я никогда её не видела. Только на фотографии. Она пропала, когда мне было десять. Мне сказали — авиакатастрофа. Я поверила. А теперь… теперь я знаю, что она там. На Новой Земле. И я хочу просто… увидеть её. Хотя бы раз. Сказать, что я помню.
— Ты увидишь, — сказал Рябов. — Когда придёт время. Когда дверь откроется снова. Ты будешь там.
Кротова отняла руки от лица. По её щекам текли слёзы. Но она улыбалась.
Рябов подошёл к Лапину. Молодой физик сидел с открытыми глазами, и в этих глазах горел восторг.
— Чего ты хочешь?
— Летать, — ответил Лапин, и в его голосе было столько детской радости, что Рябов невольно улыбнулся. — Не в переносном смысле. По-настоящему. Как ты. Туда. В Астрал. В Хроники. На Новую Землю. Я столько считал, столько моделировал — а теперь хочу увидеть сам.
— Увидишь, — сказал Рябов. — Ты построишь новый прибор. Не такой, как у меня. Лучше. И ты полетишь.
Лапин засмеялся — прямо там, в лаборатории, над своими формулами, и коллеги посмотрели на него с недоумением.
Рябов обошёл всех. Он спрашивал — и отвечал. Он слушал — и давал. И с каждым ответом, с каждым даром он чувствовал, как что-то внутри него меняется. Та сила, что дремала после обряда, теперь просыпалась. Не та, что была в приборе. Не та, что была в бубне. Другая. Его собственная. Имя её было ещё неизвестно, но оно уже дышало где-то рядом.
Когда он закончил, Урсун шагнул к нему из круга.
— Теперь ты готов, — сказал шаман. — Ты сделал то, что должен был. Теперь возвращайся.
— Куда?
— Туда, откуда пришёл. В реальность. Тебя ждут.
— А они? — Рябов обвёл рукой круг.
— Они вернутся к себе. С дарами. С ответами. С тем, что ты им дал. А ты — ты вернёшься к началу. К тому, с чего всё началось. Пройди этот путь до конца.
— Я не знаю, как…
— Знаешь. Ты всегда знал.
Урсун поднял руку, и медведь за его спиной поднялся на задние лапы. Рёв — беззвучный, но сотрясающий само мироздание, — и Рябов полетел вверх. Или вниз. Или в сторону. Он не знал. Он просто летел — сквозь слои реальности, сквозь дымку и марево, — пока не упал обратно в своё тело.
Открыл глаза.
Поляна. Снег. Солнце, стоящее уже высоко. Медведя не было. Урсуна не было. Круга не было. Только бубен — пробитый, мёртвый, — лежал на снегу. И тишина. Глубокая, как вода в колодце.
А потом — треск сучьев.
— Стоять! Не двигаться! Руки за голову!
Отряд. Военные. Трое автоматчиков и офицер — молодой, с лейтенантскими погонами. Они вышли из-за деревьев и теперь окружали поляну. Рябов не сопротивлялся. Он медленно поднял руки и заложил их за голову. Бубен остался лежать на снегу.
— Рябов Виктор Александрович? — спросил лейтенант.
— Он самый.
— Вы задержаны. Пройдёмте с нами.
Рябов пошёл. Его не били. Не толкали. Просто вели — через тайгу, к заставе. Он шёл и смотрел на снег, на деревья, на небо. И впервые за долгое время ему было спокойно.
А в это время, в нескольких километрах от поляны, на том месте, где сидел Блейк, произошло нечто.
Снег был истоптан. Кострище догорело. Рукопись лежала на снегу — старая, в кожаном переплёте, с выцветшими чернилами внутри.
Из тайги, со стороны гор, послышался стук копыт. Медленный. Ритмичный. Всадник на чёрном коне — высоком, с густой гривой, заплетённой в косы, — выехал на поляну. Лица его не было видно: капюшон, низко надвинутый на лоб, скрывал черты. Одет он был не по-зимнему — в длинный плащ, похожий на тот, что носили всадники из видений Рябова, но без украшений. Простой. Дорожный.
Конь остановился у брошенной рукописи. Всадник спешился — легко, несмотря на высокий рост и тяжёлую одежду. Наклонился. Поднял свиток. Отряхнул от снега. Сунул за пазуху — туда, где под плащом угадывался янтарный отблеск то ли медальона, то ли какой-то иной драгоценности.
На мгновение он задержался. Оглядел поляну. Следы Блейка. Следы медведя. Следы отряда. И — отдельно — след Рябова, уходящий к заставе.
Всадник кивнул — не то себе, не то кому-то невидимому, — снова сел на коня и тронул поводья. Конь пошёл в тайгу, на северо-восток, в сторону гор. Через минуту стук копыт стих. Ещё через минуту снегопад, начавшийся внезапно, замёл все следы — и коня, и всадника, и рукописи.
Будто ничего и не было.
Конец девятнадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцатая. В которой герой обнаруживает, что свобода и изоляция суть одно, а дар, полученный не по просьбе, есть самая тяжёлая ноша
Конвоиры вели его через тайгу уже второй час, когда сержант Ткаченко вдруг остановился и сказал:
— Что-то не так.
Рябов знал, что не так. Он чувствовал это с того самого момента, как очнулся на поляне после видения. Сначала — лёгкое покалывание в затылке, похожее на то, какое бывает, когда долго сидишь у костра и жар проникает под кожу. Потом — тепло, разливающееся откуда-то из центра груди, не наружу, а внутрь, словно там, под рёбрами, зажглась маленькая лампа. А потом — поле.
Он не знал, как ещё это назвать. Поле. Пять метров. Может, чуть больше. Оно не было видимым — ни сияния, ни дымки, ни того перламутрового свечения, что сопровождало его в Астрале. Но оно ощущалось. Как звук, который слышишь не ушами, а кожей. Как ветер, который дует не снаружи, а изнутри. Как присутствие кого-то, кто стоит за спиной и дышит в затылок, но, обернувшись, никого не видишь.
Ткаченко, шагавший в пяти шагах впереди, первым почувствовал неладное. Он остановился, снял шапку, вытер пот со лба — хотя было минус двадцать, не меньше, — и огляделся.
— Товарищ капитан, — позвал он, хотя Усанов со своим отрядом остался далеко позади, у таинственного костра, и сейчас командовал лейтенант Свиридов, молодой офицер с лицом, которое ещё помнило школьную скамью. — Товарищ лейтенант, тут это… дышится странно.
— Что значит «странно»? — Свиридов подошёл ближе и тоже попал в поле.
Рябов видел, как изменилось его лицо. Не резко — мягко. Как будто кто-то провёл ладонью по натянутой ткани, разглаживая складки. Морщинка между бровей, которую Свиридов носил с училища, исчезла. Уголки губ поползли вверх — не в улыбку, а в то выражение, какое бывает у человека, который только что проснулся от хорошего сна и ещё не совсем вернулся в реальность.
— Действительно, — сказал лейтенант. — Дышится. Хорошо. Давно так не дышалось.
Они пошли дальше. Рябов шагал в середине, заложив руки за голову, как ему приказали, но через полчаса конвоиры перестали обращать внимание на его руки. Они вообще перестали обращать внимание на что-либо, кроме собственных ощущений. Рядовой Харитонов, тот самый, что вздрагивал от каждого шороха, теперь шёл и насвистывал — мелодию, которую Рябов не узнавал, но которая звучала странно знакомо, как колыбельная, слышанная в детстве. Ткаченко, обычно сплёвывавший сквозь зубы и отпускавший шуточки про «таёжных духов», замолчал и смотрел на деревья так, словно видел их впервые. А лейтенант Свиридов вдруг сказал:
— А ведь красиво здесь. Раньше не замечал.
— Раньше вы здесь не были, товарищ лейтенант, — заметил Ткаченко.
— Да. Но всё равно. Снег. Ели. Тишина. Как в церкви.
Свиридов никогда не был в церкви — по крайней мере, не по своей воле. Он был комсомольцем, потом офицером, и вопрос веры для него не стоял, потому что не было времени стоять. Но сейчас, в этом поле, в этом странном тепле, исходившем от арестанта, он вдруг вспомнил бабушку, которая крестила его в детстве тайком от родителей. Вспомнил запах ладана. Вспомнил, как она шептала молитву, и он не понимал слов, но ему было спокойно. Так же спокойно, как сейчас.
На привале они сели в кружок, и Рябов оказался в центре — не потому, что его туда посадили, а потому, что так получилось. Конвоиры расселись на поваленных стволах, и все оказались в радиусе пяти метров. Рябов молчал. Он начал понимать, что происходит, и это понимание не радовало его.
Поле жило своей жизнью.
Он не включал его. Не управлял им. Оно просто было — как дыхание, как сердцебиение, как тот свет, что когда-то зажигался в нём только после грибов и бубна, а теперь горел постоянно. Оно действовало на окружающих так же, как когда-то действовал прибор. Частота — семь герц. Теменная доля входила в резонанс. Религиозный экстаз, говорилось в книге. Но это был не экстаз. Скорее — глубокий, почти наркотический покой. Как если бы все тревоги, все страхи, все обиды, накопленные за жизнь, вдруг отступали, смывались, как грязь под душем, и оставалась только чистая, незамутнённая радость существования.
Солдаты сидели и смотрели на снег. Снег искрился. Солнце, клонившееся к закату, золотило верхушки елей. Где-то далеко стучал дятел — ритмично, как метроном. И в этой тишине, в этом покое, Ткаченко вдруг сказал:
— Я ведь на жену кричал. Перед самым отъездом. Из-за ерунды. Она суп пересолила. А я накричал. Она плакала. А я даже не обнял её. Просто хлопнул дверью и ушёл.
Он говорил это не Рябову. Он говорил это снегу. Или деревьям. Или самому себе — тому, прежнему, который кричал на жену из-за пересоленного супа и не понимал, что суп — это не важно. Что важно — это она. Что она ждёт его сейчас, в гарнизонной квартире, и не знает, жив ли он.
— Вернёшься — обнимешь, — сказал лейтенант Свиридов, и в его голосе не было ни командирской строгости, ни насмешки. Просто человеческое тепло.
— Обниму, — согласился Ткаченко. — Обязательно.
Рябов слушал их и думал. Думал о том, что поле делает с людьми. Не заставляет. Не принуждает. Просто снимает верхний слой — тот, что состоит из страха, из злости, из привычки огрызаться и защищаться. И под этим слоем оказывается человек. Настоящий. Тот, кто любит жену и жалеет, что накричал на неё. Тот, кто видит красоту в заснеженных елях. Тот, кто помнит бабушку и запах ладана.
Но была и обратная сторона. Рябов чувствовал её — не сразу, но почувствовал. Поле не просто успокаивало. Оно растворяло. Если находиться в нём слишком долго, человек терял волю. Не грубо — мягко, как сахар теряет форму в горячем чае. Он становился податливым. Внушаемым. Готовым согласиться с чем угодно. Именно это когда-то делал прибор — и именно это Рябов использовал, чтобы построить «Путь». Теперь та же сила была в нём самом, и он не мог её выключить.
Он смотрел на солдат и видел: они уже наполовину растворились. Ещё час-два — и они не смогут выполнять приказы. Ещё день — и они не смогут жить без этого поля. Они станут зависимыми. Как адепты. Как Гаврилюк когда-то. Как он сам когда-то.
— Нам пора, — сказал он. Собственный голос прозвучал глухо, словно через вату. — Если мы задержимся, будет хуже.
— Хуже? — переспросил Харитонов. — Куда хуже-то? Здесь хорошо. Я бы так всю жизнь сидел.
— Вот именно, — ответил Рябов. — В этом и проблема.
Они поднялись и пошли дальше. До заставы оставалось километров пять. Рябов шёл и думал, что делать. Вариантов было немного. Он мог остаться — и тогда застава превратится в филиал «Пути», сам того не желая. Мог попытаться сбежать — но куда? В тайгу, где каждый встречный будет попадать под влияние? В город, где он создаст новую секту, ещё более мощную, чем прежняя, просто потому что существует?
Нет. Нужно было другое решение. И оно пришло к нему не сразу — но пришло.
Когда они подходили к заставе, лейтенант Свиридов, всё ещё находившийся под действием поля, вдруг сказал:
— Знаете, Рябов, я должен вас допросить. Но я не буду. Не сейчас. Вы устали. Я устал. Мы все устали. Давайте просто… отдохнём. А завтра решим.
— Завтра вы не сможете меня допросить, — честно ответил Рябов. — Завтра вы будете ещё добрее, чем сегодня. А послезавтра — ещё добрее. А через неделю вы отдадите мне ключи от оружейной комнаты просто потому, что я попрошу.
Свиридов посмотрел на него. В его глазах на мгновение мелькнуло что-то похожее на страх — но не перед Рябовым, а перед собой. Перед тем, кем он становился.
— Это вы… делаете? — спросил он.
— Не специально. Но да.
— Выключите.
— Не могу.
Они вошли на заставу. Часовой у ворот, увидев их, хотел что-то крикнуть, но осёкся. Его лицо разгладилось, как и у остальных. Он опустил автомат и улыбнулся.
— С возвращением, — сказал он. — Там, в казарме, чай горячий. И печка топится. Хотите чаю?
— Хотим, — ответил Ткаченко.
И они пошли пить чай. Все вместе: конвоиры, арестант, часовой, подошедший капитан Шмелёв, который тоже попал в поле и вдруг обнаружил, что ему не хочется пить. Совсем не хочется — впервые за десять лет.
Рябов сидел в углу казармы, на табурете, и смотрел, как поле делает свою работу. Солдаты, ещё вчера бывшие чужими друг другу, разговаривали. Не о службе. О жизни. О доме. О том, что их ждали матери, жёны, дети. О том, как они устали от тайги, от холода, от бесконечного ожидания неизвестно чего. Они говорили — и слушали друг друга. И это было чудо. Настоящее чудо. Но Рябов знал: чудо это оплачено чужой волей. Их волей. Той самой, которую он когда-то подавлял прибором, а теперь подавлял собой.
Он встал и вышел на крыльцо. Солнце уже село. Звёзды высыпали на небе — яркие, декабрьские, холодные. Тайга стояла стеной, чёрная и молчаливая. Рябов посмотрел на звёзды и подумал: «Я не могу оставаться среди людей. Я не имею права».
Сзади скрипнула дверь. Вышел Шмелёв — без фуражки, в расстёгнутом кителе. Он встал рядом и закурил.
— Ты это, Рябов… — начал он, но осёкся.
— Я знаю, — ответил Рябов. — Я уйду.
— Куда?
— В тайгу. У вас есть избушки? Охотничьи домики? Зимовья?
— Есть. — Шмелёв затянулся. — Старая изба на Лысом ручье. Там давно никто не живёт. Печка есть. Крыша целая. Дров — на год.
— Пойдёт.
— Ты уверен? — Шмелёв повернулся к нему, и в его глазах Рябов увидел то, чего не ожидал: беспокойство. Не за себя. За него. — Там глухо. Одному тяжело. Зимой — особенно.
— Мне нельзя к людям, товарищ капитан. Вы же видите, что происходит. Я как чума. Добрая чума. Но чума.
Шмелёв помолчал. Потом кивнул:
— Я скажу своим, чтобы не подходили к избушке. Будем оставлять припасы у ручья. Раз в неделю. Ты забирай. Вопросов не задаём.
— Спасибо.
— Не за что. — Шмелёв бросил окурок в снег. — Ты, Рябов… Ты ведь не злой. Я всегда это знал. Ещё тогда, когда ты на заставе служил. Ты странный, но не злой. Жаль, что так вышло.
— Мне тоже жаль.
Они постояли ещё немного и разошлись. Шмелёв — в казарму, к солдатам, которые теперь нуждались в нём больше, чем когда-либо. Рябов — в каморку, которую ему выделили на ночь. Он лёг на жёсткую койку, уставился в потолок и стал думать.
Завтра придёт Лиханин. Он уже знал — Шмелёв связался с ним по рации и доложил, что Рябов задержан. Лиханин будет здесь к утру. И Рябов должен будет объяснить ему то, что объяснил Шмелёву. То, что объяснил себе.
Он больше не принадлежит себе. Он принадлежит этому полю. И поле это должно быть убрано от людей — как радиоактивный источник, как химический реактор, как всё, что одновременно и полезно, и смертельно опасно.
Утром Лиханин прилетел на вертолёте.
Он вышел из кабины — всё такой же прямой, подтянутый, в неизменной фуражке, — и сразу направился к казарме. Рябов ждал его на крыльце. Он нарочно сел так, чтобы Лиханин не сразу попал в поле, — ему нужно было поговорить с полковником, пока тот ещё способен соображать.
— Рябов. — Лиханин остановился в десяти шагах. — Живой.
— Живой, товарищ полковник. И даже здоровый. А вы, я смотрю, тоже.
Лиханин помолчал. Он ещё не знал, что его рак отступил, — узнает только через неделю, в Москве, и тогда вспомнит этот разговор. Но сейчас он чувствовал что-то. Смутное. Как предвестие.
— Что за цирк вы устроили на заставе? — спросил он. — Шмелёв докладывает, что личный состав потерял боеспособность. Солдаты обнимаются. Офицеры читают стихи. Часовой на посту улыбается. Вы что, включили прибор? Где он?
— Нет прибора, — ответил Рябов. — Прибор здесь. — Он постучал себя по груди. — Я сам стал прибором.
— Не понял.
— Помните, что говорилось в книге? «Как узреть Бога»? Теменная доля, семь герц, индуцированный религиозный экстаз. Я могу это делать. Без проводов. Без аккумуляторов. Просто потому что я… изменился. Там, в тайге. После всего.
Лиханин шагнул ближе — и попал в поле. Рябов видел, как его лицо меняется. Жёсткие складки у рта разгладились. Глаза, всегда холодные и оценивающие, потеплели. Плечи опустились — он больше не держал спину так, словно проглотил шомпол.
— Это… — начал Лиханин и осёкся. — Это то самое? То, что вы делали с паствой?
— Да. Только тогда я управлял этим. А теперь — нет. Теперь это управляет мной. Я не могу это выключить. Я не могу находиться среди людей и не менять их. Вы сейчас чувствуете — вам хорошо. Вам спокойно. Вам кажется, что всё правильно и всё будет хорошо. Но это не вы. Это я. Моё поле. И если вы пробудете в нём час — вы перестанете быть собой. Вы станете… моим. Не потому, что я этого хочу. А потому, что так работает поле.
Лиханин слушал, и его разум — ещё не до конца захваченный резонансом — пытался сопротивляться. Он сделал шаг назад. Потом ещё один. И ещё. На лице его отразилась борьба — та самая, которую когда-то испытывал Кайсаров, когда Рябов направил на него портативный излучатель. Но Кайсаров был подготовлен. У него была фармакологическая защита. У Лиханина защиты не было.
— Что вы предлагаете? — спросил он, отступая ещё на шаг.
— Изолировать меня. В тайге есть старая избушка. Я буду жить там. Один. Раз в неделю мне будут привозить припасы — оставлять у ручья, без контакта. Если я понадоблюсь для исследований — присылайте Лапина. Он умный. Он придумает, как экранировать поле. Или как его измерить. Или как его использовать без вреда. Но пока — я должен уйти.
— А если я прикажу вас задержать? Посадить в камеру?
— Тогда вся застава превратится в секту за три дня. А через неделю вы сами отдадите мне ключи от камеры. Вы же чувствуете — вам уже хочется согласиться. Вам уже кажется, что я говорю правильные вещи. Но это не вы думаете. Это поле думает за вас.
Лиханин стоял на границе — в пяти метрах от Рябова, там, где влияние уже ослабевало. Он смотрел на бывшего подследственного и видел: человек, стоящий перед ним, не лгал. Не хитрил. Не пытался сбежать. Он предлагал решение — может быть, единственно возможное.
— Хорошо, — сказал Лиханин. — Избушка. Припасы. Раз в неделю. Никаких контактов. Но вы будете под наблюдением.
— Я знаю. — Рябов кивнул. — Спутник, камеры, датчики. Делайте что хотите. Только не приближайтесь ко мне без защиты.
— Лапин что-нибудь придумает.
— Лапин — умный. Я в него верю.
Лиханин развернулся и пошёл к вертолёту. У трапа он остановился и, не оборачиваясь, спросил:
— Рябов, а вы сами… как вы с этим живёте?
— Я только учусь, — ответил Рябов. — Пока не знаю.
Через три дня Рябов перебрался в избушку на Лысом ручье. Она стояла в распадке, у подножия невысокой сопки, окружённая старыми кедрами. Место было глухое, но не мрачное. Летом здесь, наверное, цвели иван-чай и медуница. Сейчас, зимой, всё было укрыто снегом, и только ручей, не замерзавший даже в морозы, журчал среди камней.
Избушка была сложена из лиственничных брёвен, потемневших от времени. Внутри — одна комната. Печка-буржуйка в углу. Стол, сколоченный из горбыля. Топчан. Полка для посуды. Маленькое окно, выходящее на ручей. Пахло старой золой и сушёной травой — кто-то, видимо, жил здесь прошлым летом и развешивал пучки зверобоя под потолком.
Рябов затопил печку. Сел на топчан. Положил пробитый бубен рядом с собой — теперь он был просто памятью, не инструментом. Закрыл глаза.
В пяти метрах вокруг него пульсировало поле. В пяти метрах от избушки, на ветке старого кедра, сидела кедровка и смотрела на дым из трубы. Она не боялась. Она чувствовала: здесь безопасно.
А в Москве, в подземной лаборатории, Лапин уже корпел над новыми схемами. Он получил задание: разработать экранирующий костюм. Или шлем. Или что-то, что позволит находиться рядом с Рябовым и не терять себя. Он работал и улыбался — потому что теперь у него была цель.
Рябов ничего этого не знал. Он просто сидел и смотрел на огонь. И впервые за долгое время ему было спокойно. Не потому, что он достиг цели. А потому, что он её принял.
Конец двадцатой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ 21
Глава двадцать первая. В которой герой видит сны, принадлежащие другим, и встречает того, кто знает карту уязвимостей
Первый чужой сон пришёл к нему на четвёртую ночь в избушке.
К тому времени он уже начал привыкать к одиночеству. Не к тому, что было в лаборатории, — там одиночество было насильственным, поднадзорным, с камерами и датчиками, — а к другому. К тому, которое выбираешь сам. Тишина здесь была не пустой, а наполненной. Ручей журчал подо льдом, не замерзая даже в самые лютые морозы, — Рябов иногда спускался к нему, разбивал каблуком тонкую корку у берега и смотрел, как тёмная вода бежит среди белых камней. Снег оседал с еловых лап с мягким, убаюкивающим шорохом. Печка-буржуйка, которую он топил дважды в день, потрескивала, и в этом треске ему слышались голоса — не те, что в Хрониках, а другие, земные: голос матери, голос Наталии, голос Урсуна. Он разговаривал с ними, когда становилось совсем тоскливо, и они отвечали ему — не словами, а ощущениями. Теплом. Покоем. Терпением.
На четвёртую ночь он лёг на топчан, укрылся старым тулупом, который нашёл в углу избушки (кто-то оставил его здесь много лет назад, и тулуп всё ещё пах овчиной и дымом), и закрыл глаза. Поле вокруг него дышало ровно — пять метров покоя, пять метров тишины, пять метров того странного, невидимого света, который он научился чувствовать. Он уже засыпал, когда вдруг понял: что-то изменилось. Поле больше не только излучало. Оно принимало. Как антенна, которая раньше только передавала сигнал, а теперь вдруг начала ловить чужой.
Сон, который ему приснился, был не его.
Он понял это сразу, с первых же секунд — с той внезапной, режущей ясностью, какая бывает, когда просыпаешься в незнакомом месте. Вокруг был город. Не Москва, не областной центр — что-то меньшее, провинциальное. Серые пятиэтажки с облупленной штукатуркой, мокрый асфальт, жёлтые огни фонарей, размытые моросью. Воздух пах бензином, речной сыростью и чем-то ещё — кисловатым, химическим, — наверное, так пахнет рядом с заводом. Рябов никогда не был в этом городе, но знал его. Знал эту улицу, этот перекрёсток, этот облупленный ларек с вывеской «Хлеб». Знал — потому что человек, в чьём сне он оказался, ходил здесь каждый день.
Человек был молод. Лет двадцати, может, чуть больше. Он шёл домой с ночной смены — Рябов чувствовал его усталость физически, как свою собственную: гудящие ноги, затёкшую шею, тяжесть в пояснице. Чувствовал его голод — не острый, а тупой, привычный, такой, с каким ложишься спать, потому что ужинать уже поздно, а есть всё равно нечего, кроме хлеба и чая. Чувствовал его глухое раздражение на начальника цеха — пожилого человека с жёлтыми от табака пальцами, который сегодня опять придирался к нему, хотя брак был не его, а сменщика. Всё это Рябов чувствовал — но под всем этим, как тёмная вода под тонким льдом, скрывалось что-то ещё. Что-то, что не принадлежало этому парню.
Страх.
Не конкретный. Не перед начальником, не перед завтрашним днём, не перед нехваткой денег. Другой. Разлитой, как туман над рекой. Беспредметный. Всепроникающий. Страх, который не имел причины — но имел источник. И источник этот, чувствовал Рябов, находился не внутри человека. Он находился где-то вовне. И он был настроен — именно настроен, как настраивают радиоприёмник на нужную волну, — на частоту, которую Рябов знал слишком хорошо. Семь герц. Теменная доля. Индуцированный страх.
Он попытался проснуться — и не смог. Сон держал его. Тогда он перестал сопротивляться и просто смотрел, как парень входит в подъезд, поднимается на четвёртый этаж, открывает дверь, заходит в квартиру — тесную, с обоями в цветочек, с запахом жареной картошки, — и ложится на диван, даже не раздеваясь. И в последний момент, перед тем как провалиться в собственный сон — уже не тот, что видит Рябов, а обычный, человеческий, — парень думает: «Зачем всё это? Зачем я живу?»
И эта мысль была чужой. Вложенной. Рябов чувствовал это так же ясно, как когда-то чувствовал действие собственного прибора. Кто-то вложил эту мысль в голову парня. Кто-то хотел, чтобы он не просто боялся, а терял смысл. Чтобы он переставал хотеть. Чтобы он был послушным.
Сон кончился. Рябов проснулся в холодном поту. За окном было ещё темно — глухая декабрьская ночь, когда звёзды стоят высоко, а луна уже зашла. Печка прогорела. Он подбросил дров, сел на топчан, обхватив колени руками, и стал думать. В голове крутилась одна мысль: он не просто излучатель. Он — приёмник. Он может не только влиять на сознание, но и читать его. И то, что он прочитал в этом сне, ему не понравилось.
На следующую ночь сон повторился — но теперь в нём была другая жизнь. Женщина. Лет сорока пяти. Она сидела в кресле перед телевизором, и телевизор показывал новости. Диктор говорил о кризисе — Рябов не слышал слов, но чувствовал тон: тревожный, давящий. Женщина смотрела на экран, и её страх был точно таким же, как у того парня с завода. Управляемым. Настроенным. И под этим страхом — та же мысль: «Зачем всё это?»
Потом был третий сон. Четвёртый. Пятый. Каждую ночь Рябов просыпался в чужой голове. Мужчины, женщины, старики, подростки. Разные города, разная работа, разные заботы. Но страх — один и тот же. Частота — одна и та же. И эта частота, понял он, шла не от людей. Она шла откуда-то извне. Как радиосигнал. Как тот самый сигнал, который он сам когда-то посылал в своём кинотеатре, — только теперь передатчик был не один. Их было много.
Однажды ночью он решил пойти дальше. Он лёг на топчан, закрыл глаза, расслабился — теперь он умел входить в чужие сны уже сознательно, не дожидаясь, пока они придут сами. Он представил поле как сеть. Как паутину, раскинутую над планетой, — невидимую, но осязаемую. И в этой паутине он увидел узлы. Двенадцать узлов. Они сияли холодным, стальным светом, и от каждого тянулись нити — к людям, к городам, к целым странам. Нити страха.
Рябов попытался подойти ближе — во сне это было возможно, — и разглядеть один из узлов. Тот, что был ближе всего. Может быть, в Москве. Может быть, в Петербурге. Может быть, где-то ещё. Узел был живым. Он пульсировал. И в этом пульсировании Рябов узнал ритм. Семь герц. Та самая частота. И тогда он понял.
Двенадцать. Те самые. Это не совет старейшин. Не тайное правительство. Не группа заговорщиков, сидящих за столом в тёмной комнате. Это — антенны. Ретрансляторы. Двенадцать точек на планете, через которые в коллективное бессознательное человечества вливается программа. Программа страха. Программа бессмысленности. Программа медленного, неумолимого угасания.
Но кто-то должен был управлять этими антеннами. Кто-то должен был нажимать кнопку. И этот кто-то — те, кого он видел в Хрониках, — был всё ещё скрыт. Пока скрыт.
Рябов открыл глаза. За окном занимался серый зимний рассвет. Он лежал и слушал, как ручей журчит подо льдом, и думал о том, что теперь знает. Знает — но не может действовать. Его поле — пять метров. Что он может сделать с пятью метрами против двенадцати глобальных передатчиков? Ничего. Пока ничего.
И тогда к нему пришёл всадник.
Это случилось на закате того же дня. Солнце уже село за сопку, но небо на западе ещё горело — оранжевым, розовым, сиреневым, как будто кто-то разлил по горизонту жидкое золото и теперь оно медленно остывало. Рябов вышел на крыльцо — подышать перед сном, — и увидел его. Чёрный силуэт на фоне заката. Конь шёл медленно, тяжело проваливаясь в снег, но не сбиваясь с шага. Всадник сидел прямо, закутанный в длинный плащ, и лица его не было видно — только капюшон, низко надвинутый на лоб.
Рябов не испугался. Он ждал кого-то. Может быть, Лиханина. Может быть, Лапина. Может быть, Дронова. Но этот гость был другим. Он чувствовал его — не глазами, а полем. Поле Рябова качнулось навстречу, коснулось всадника — и отразилось. Мягко, без сопротивления, но отразилось. Человек на коне не поддавался полю. Оно обтекало его, как вода обтекает камень. Он был защищён. Или — он сам был источником. Другим. Не таким, как у Рябова, но родственным.
Конь остановился в десяти шагах от избушки. Всадник спешился — легко, несмотря на высокий рост и тяжёлую одежду. Движения его были точны, экономны, как у человека, который привык к долгой дороге и не тратит сил на лишние жесты. Он откинул капюшон.
Лицо его было странным. Не молодым и не старым — вневременным. Так выглядят люди, которые слишком долго прожили вдали от времени. Кожа была смуглой, обветренной, но без морщин. Глаза — светлые, почти прозрачные, как вода в лесном озере. Они смотрели на Рябова с тем же выражением, с каким когда-то смотрел Урсун: спокойное, всё понимающее ожидание. Борода, короткая, с проседью, обрамляла лицо. Одет он был не по-зимнему легко: плащ из толстой шерсти, под ним — безрукавка, расшитая узорами, которые показались Рябову знакомыми. Такие же узоры он видел на балахоне Урсуна. И на свитке, который Блейк бросил на снегу.
— Здравствуй, — сказал всадник. Голос у него был низкий, ровный, без возраста — такой голос мог принадлежать и тридцатилетнему, и семидесятилетнему. — Ты ждал меня.
— Я никого не ждал, — ответил Рябов. — Но я тебя видел. Ты забрал свиток. На поляне.
— Да. Я тот, кто забрал.
— Зачем?
— Затем, что свиток не должен был достаться Блейку. И не должен был остаться на снегу. Он ждал тебя — но ты ещё не был готов. Теперь, кажется, готов.
Всадник сделал шаг вперёд, и поле Рябова снова отразилось от него, как от зеркала.
— Кто ты? — спросил Рябов.
— Меня зовут Аслан. — Всадник слегка улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то, похожее на печаль. — Это не моё настоящее имя. Настоящее ты пока не готов услышать. Я пришёл, потому что ты начал видеть сны. Это значит, что поле созрело. Ты больше не просто излучатель. Ты — приёмник. Ты можешь не только влиять на сознание, но и читать его. И менять.
— Я не могу менять, — возразил Рябов. — Я пробовал. Сны приходят, но я в них только гость. Наблюдатель. Как в Хрониках, только ближе.
— Потому что ты не знаешь, как это делается. — Аслан подошёл ещё ближе, и теперь они стояли лицом к лицу — излучатель и тот, кто не поддавался излучению. — Ты используешь поле как лампу. Светишь. Это правильно, но этого мало. Поле можно использовать как руку. Ты можешь коснуться сознания другого человека и изменить в нём что-то. Не подавить. Не подчинить. Изменить. Как ты изменил частоту узла в своём видении? Ты ведь пробовал?
— Я не знаю, что это было. Просто… попытался.
— И у тебя получилось. Ты трансформировал страх в надежду. На несколько секунд, в масштабах одного сна. Но получилось. Я видел. — Аслан посмотрел на него долгим взглядом. — Ты готов учиться. Но для этого нам нужно отправиться в путь.
— Куда?
— Туда, куда ты уже умеешь ходить. В иные слои. В Верхний мир, где живут архетипы. В Нижний мир, где застряли души предыдущих цивилизаций. В Средний мир — тот самый Астрал, где ты уже бывал и где твоя Наталия простилась с тобой. В каждом из этих слоёв есть узел. Один из двенадцати. Если мы уничтожим три ключевых — их сеть потеряет стабильность. А потом можно будет добраться и до остальных.
— И тогда?
— И тогда у человечества появится шанс. Не гарантия. Шанс. — Аслан помолчал. — Ты видел цифры во снах. 2034 год. Это точка невозврата. Если к этому времени сеть будет работать так же, как сейчас, — всё закончится. Не войной. Не катастрофой. Просто люди перестанут хотеть жить. Перестанут рожать детей. Перестанут бороться. И человечество угаснет. Тихо. Беззвучно. Как свеча, в которой кончился воск.
Рябов смотрел на него. В морозном воздухе пар от их дыхания смешивался, и в этом смешении было что-то символическое — как будто два источника поля наконец встретились.
— Почему ты помогаешь мне? — спросил он. — Ты мог бы сделать это сам.
— Не мог бы. Я — не излучатель. Я — проводник. Я знаю карту, но не могу пройти по ней. Ты — можешь. Ты — ключ. Единственный. — Аслан достал из-за пазухи свиток и развернул его. — Смотри.
При свете догорающего заката Рябов увидел то, чего не видел раньше. Свиток был не просто рукописью. Это была карта — но не географическая. Линии на пергаменте переплетались, расходились и сходились, образуя узор, напоминавший одновременно нервную систему человека и карту звёздного неба. Три точки горели красным — не чернилами, а живым, пульсирующим светом. Остальные девять были серыми.
— Красные — это те узлы, до которых мы можем добраться, — сказал Аслан. — Один в Верхнем мире. Один в Нижнем. Один в Астрале. С них начнём. Когда они падут, активируются следующие три. И так далее.
— А те, кто управляет узлами? Те, кто нажимает кнопку? Мы будем с ними бороться?
— До них мы доберёмся не скоро. Сначала нужно разрушить сеть. Без сети они слепы. Без сети они не могут влиять на коллективное бессознательное. Они станут просто людьми. Влиятельными. Богатыми. Но просто людьми. А с людьми пусть разбираются другие. — Аслан посмотрел на Рябова. — У тебя есть союзники. Ты знаешь об этом?
— Дронов, — сказал Рябов. — Кайсаров. Может быть, Лапин. Может быть, Лиханин — теперь, когда он здоров.
— Они будут делать свою работу. Ты — свою. Когда сеть начнёт рушиться, их работа станет легче. А пока — мы идём в Верхний мир.
Рябов кивнул. Он чувствовал странное спокойствие — такое же, как тогда, перед танцем с бубном. Страх ушёл. Осталась готовность.
— Как мы туда попадём? — спросил он.
— Ты уже умеешь. Поле. Оно не просто излучает частоту. Оно — дверь. Ты открывал её раньше — с грибами, с бубном, с помощью прибора. Теперь ты можешь без них. Просто закрой глаза. Представь карту. Представь красную точку. И шагни.
— А ты?
— Я пойду следом. Я — проводник. Моё дело — вести, а не открывать.
Рябов закрыл глаза. Поле вокруг него запульсировало — он чувствовал его как продолжение собственного тела, как невидимую кожу, которая дышит и осязает. Он представил карту, которую только что видел. Представил красную точку в Верхнем мире. Представил дверь — не металлическую, не деревянную, а сотканную из света. Представил, как шагает в неё.
И мир исчез.
Переход был мягче, чем в прошлые разы. Никакой медузы. Никакого колокола. Просто реальность избушки — печка, топчан, окно с видом на ручей — истончилась, как старая ткань, и проступило то, что было под ней. Верхний мир.
Он был прекрасен и страшен одновременно.
Здесь не было материи в привычном смысле. Не было земли. Не было неба. Всё состояло из идей — чистых, обнажённых, не замутнённых формой. Идея войны выглядела как вихрь из стали и огня — он кружился в отдалении, и от него исходил низкий, угрожающий гул. Идея любви — как тёплый свет, льющийся ниоткуда, золотой и розовый, переливающийся, как северное сияние. Идея времени — как река, текущая во все стороны сразу. Идея смерти — как тёмный провал, в который Рябов старался не смотреть.
Но среди всего этого великолепия и ужаса была паутина. Та самая, которую он видел во снах. Она тянулась повсюду, оплетая другие идеи, искажая их. Там, где паутина касалась идеи любви, свет тускнел. Там, где она касалась идеи времени, река начинала течь вспять. И в центре этой паутины сиял узел — холодный, стальной, пульсирующий на частоте семь герц. Первый из двенадцати.
— Вот он, — сказал Аслан. Он стоял рядом, и его фигура в этом мире выглядела единственно твёрдой, единственно настоящей среди зыбких архетипов. — Источник страха. Пока он здесь, люди будут бояться. Не чего-то конкретного. Просто бояться. Жить в ожидании беды. И этот страх будет питать Двенадцать.
— Как его убрать? — спросил Рябов.
— Никак. Убрать нельзя. Страх — это тоже идея. Она не исчезнет, пока живо человечество. Но её можно изменить. Трансформировать. Ты можешь изменить её частоту. Твоё поле — это не просто излучение. Это — модулятор. Если ты настроишь его на другую частоту — не на страх, а на надежду, — узел перестанет быть их оружием. Он станет их слабостью. Потому что каждый, кто боится, начнёт надеяться. И этот сигнал будет заглушать их программу.
Рябов посмотрел на паутину. Теперь он видел её во всех подробностях: тонкие, но прочные нити из холодного света. По ним текли токи страха — от узла к людям, от людей к узлу. Бесконечный, самоподдерживающийся цикл. Человек боится — страх питает узел — узел усиливает страх. Разорвать этот цикл можно было только одним способом. Изменить сигнал.
Он закрыл глаза. Поле вокруг него — его собственное, пятиметровое, выстраданное — начало расширяться. Он толкал его, как толкают воду руками. Сначала было трудно — поле сопротивлялось, оно привыкло быть маленьким, замкнутым, как привыкает к тесной клетке зверь, родившийся в неволе. Но Рябов знал: клетки больше нет. Он не в лаборатории. Он не под надзором. Он — в мире идей, где всё определяется волей. И он толкал. Толкал, пока поле не выросло до десяти метров. До ста. До километра. Оно росло, захватывая всё больше пространства Верхнего мира, пока не коснулось узла.
Узел вздрогнул. Рябов почувствовал сопротивление — сильное, яростное. Как будто кто-то с другой стороны упёрся руками в невидимую стену и не пускал его. Двенадцать. Они поняли, что происходит. Их сигнал усилился — частота семь герц зазвучала громче, настойчивее, пытаясь заглушить его поле. Рябов почувствовал, как страх — чужой, вложенный — пытается проникнуть в него. Старые страхи. Страх одиночества. Страх смерти. Страх, что всё напрасно.
Но у него была поддержка. Аслан стоял рядом и что-то шептал — слова на языке, которого Рябов не знал, но чувствовал. Они проникали в него, как когда-то проникал звук бубна, и усиливали его собственное поле. Ритм слов совпадал с ритмом его сердца — или это сердце подстроилось под ритм слов? Он не знал. Но вместе они продавили.
Частота изменилась.
Рябов почувствовал это как щелчок — неслышимый, но отозвавшийся во всём теле. Узел, сиявший холодным, стальным светом, вдруг вспыхнул золотым. Паутина вокруг него задрожала — и начала распадаться. Нити лопались одна за другой, и там, где они только что были, оставалось свечение. Не холодное. Тёплое. Золотое, с розовыми отблесками, как тот закат, на фоне которого он впервые увидел Аслана.
Страх растворялся. Не исчезал — он не мог исчезнуть, он был частью человеческой природы. Но теперь он переставал быть оружием. Переставал быть программой. Он становился просто чувством — таким же, как голод, как усталость, как радость. Естественным. Управляемым самим человеком, а не теми, кто дёргал за нити.
Рябов открыл глаза. Он снова стоял в избушке. Аслан сидел напротив на деревянном чурбане и смотрел на него.
— Получилось? — спросил Рябов. Голос его был хриплым — он не заметил, как сорвал горло. Может быть, кричал. Может быть, пел. Он не помнил.
— Получилось, — ответил Аслан. — Один узел есть. Осталось два.
— А люди? Они почувствуют? — Рябов посмотрел в окно. Там, за стеклом, по-прежнему была тайга. Тихая. Равнодушная. Прекрасная в своём зимнем сне.
— Не сразу. Но почувствуют. Может быть, завтра утром кто-то проснётся и увидит, что небо стало чуть светлее. Может быть, кто-то захочет позвонить матери, с которой не разговаривал годами. Может быть, кто-то просто улыбнётся без причины и удивится — почему? Это и есть надежда. Она не кричит. Она не выходит на площади с транспарантами. Она шепчет. Но её слышно. — Аслан помолчал. — Тебе нужно отдохнуть. Нижний мир труднее. Там — мёртвые. Они не любят живых.
— Когда мы идём?
— Завтра. На рассвете. — Аслан поднялся. — Я буду ждать снаружи. Не прощаюсь.
Он вышел. Рябов остался один. Он сидел на топчане, смотрел на пробитый бубен, который так и лежал в углу — молчаливый, мёртвый, но всё ещё хранящий память о танце, — и думал. Думал о том, что только что сделал. Не прибором. Не бубном. Собой. Своим полем. Своей волей.
Он изменил частоту страха. Пусть в масштабах одного узла. Пусть пока ещё никто не заметил. Но он изменил.
И он знал: это только начало.
Конец двадцать первой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать вторая. В которой Рябов прощается с медведем, Аслан рассказывает о природе Двенадцати, а свиток наконец открывает свои тайны
На рассвете Рябов вышел из избушки, и первое, что он увидел, был медведь.
Он лежал у ручья глаза его были закрыты. Лежал медведь, вытянувшись на снегу, и его бурая шкура была запорошена инеем.
Два тёмных пятна на боку — входные отверстия от пуль Блейка — запеклись тёмной коркой. Глаза его были закрыты. Он был мёртв уже несколько дней, но тело его не тронули ни волки, ни птицы, словно тайга сама охраняла его покой.
Рябов подошёл и опустился на колени. Снег хрустнул под ним, и звук этот показался оглушительным в рассветной тишине. Он провёл рукой по шерсти — жёсткой, густой, ещё хранившей слабый запах зверя, запах мускуса и влажной земли. Медведь был холодным. Смерть уже сделала свою работу, но его — морда, если говорить точно, — была спокойной. Он не мучился. Он просто ушёл.
— Ты вёл меня, — сказал Рябов тихо. — С самого первого дня. Ты привёл меня в пещеру. Ты привёл меня к книге. Ты привёл меня к тому, кем я стал. А я даже не узнал твоего имени.
За спиной скрипнул снег. Аслан стоял в нескольких шагах, закутанный в плащ, и смотрел на них.
— У него не было имени, — сказал он. — Вернее, было, но не такое, какое ты можешь произнести. Он был из тех, кого называют стражами. Хранителями порога. Он появился здесь задолго до того, как люди пришли в эту тайгу. Он видел, как строилась лаборатория. Видел, как шестеро учёных ушли и не вернулись. Видел, как ты провалился в пещеру. И он выбрал тебя.
— За что?
— Этого он мне не сказал. — Аслан подошёл ближе. — Стражи не говорят. Они просто делают. Он сделал. А теперь — уходит. Но не навсегда. Такие, как он, не умирают до конца. Они возвращаются в землю. В деревья. В воду. В ветер. В поле, а иногда снова в медведя.
— В поле, — повторил Рябов.
— Да. Возможно, он станет частью твоего поля. Ты не чувствуешь?
Рябов закрыл глаза и сосредоточился. Поле вокруг него — пять метров покоя — дышало, как всегда. Но теперь в нём появилось что-то новое. Оттенок. Запах. Вкус. Тот самый мускусный, влажный, земляной запах, который он только что ощущал на шкуре мёртвого зверя. Медведь был здесь. Не как дух. Не как призрак. Как часть его самого.
— Он со мной, — сказал Рябов.
— Он всегда был с тобой. Теперь ты это знаешь.
Они похоронили медведя под старым кедром. Рябов рыл яму — мёрзлая земля поддавалась с трудом, — а Аслан помогал ему молча, без слов. Когда тушу опустили в землю и засыпали, Рябов встал над могилой и ударил в ладони — один раз, как когда-то бил в бубен. Звук вышел глухой, но тайга услышала. Где-то в кронах качнулась ветка. Где-то на том берегу ручья сорока ответила коротким криком.
— Прощай, — сказал Рябов. — Спасибо.
Они вернулись в избушку. Аслан развёл огонь в печке — он делал это умело, как человек, который провёл в тайге не одну зиму. Рябов сидел на топчане и смотрел на свиток, развёрнутый на столе. Теперь, когда он знал, куда смотреть, он видел больше.
Свиток был не просто картой. Он был записью. Текст, которого Рябов не заметил в первый раз — настолько он сливался с узором линий, — теперь проступал явственнее. Это был русский язык, но старый, с ятями и твёрдыми знаками в конце слов. Почерк был убористым, но аккуратным. Так писали люди, которые знали цену каждому слову.
— Читай, — сказал Аслан. — Только вслух. Здесь важен звук.
Рябов откашлялся и начал читать:
«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Азъ, рабъ Божий Игнатiй, сынъ Терентьевъ, будучи въ здравомъ умѣ и твёрдой памяти, записываю сiе для тѣхъ, кто придётъ послѣ. Ибо вѣдаю: ежели не я, то никто. А ежели никто — то конецъ и херь.»
Он остановился, переждал, пока печка перестанет трещать, и продолжил:
«Въ лѣто 1799-е отъ Рождества Христова явился мнѣ во снѣ старецъ въ золотомъ одѣянiи и рекъ: “Встань, Игнатiй, и иди въ землю Сибирскую. Тамъ найдёшь мѣсто, гдѣ земля сходится съ небомъ, и поставишь на томъ мѣстѣ крестъ. А подъ крестомъ схоронишь сiю книжицу. Ибо грядётъ время, когда Двѣнадцать пробудятся и начнутъ свою жатву. И не будетъ отъ нихъ спасенiя никому — ни старому, ни малому, ни звѣрю лѣсному, ни птицѣ небесной. Но придётъ человѣкъ, который не шаманъ, а видитъ. Не воинъ, а сражается. Не духъ, а лѣтаетъ. И дано ему будетъ разорвать сѣть, которую Двѣнадцать плетутъ отъ начала времёнъ”.»
Рябов поднял голову и встретился взглядом с Асланом.
— 1799-й, — сказал он. — Та самая дата.
— Читай дальше.
«И спросилъ я старца: “Кто такiе Двѣнадцать и откуда они?” И отвѣтилъ онъ: “Двѣнадцать — не люди, но и не духи. Они суть врата. Когда первый человѣкъ впервые ощутилъ страхъ, онъ создалъ первыя врата. Когда первый человѣкъ впервые ощутилъ гнѣвъ — вторыя. И такъ до двѣнадцати. Каждыя врата открываются въ мiръ одной изъ двѣнадцати силъ, что правятъ мiромъ. Страхъ. Гнѣвъ. Алчность. Зависть. Гордыня. Похоть. Лѣность. Ложь. Жестокость. Тщеславiе. Отчаянiе. Забвенiе. И каждыя врата имѣютъ своего ключника — человѣка, который добровольно или по неволѣ отворилъ ихъ и теперь служитъ имъ проводникомъ. Ключники смертны. Врата — вѣчны. Убьёшь ключника — врата найдутъ другого. Закроешь врата — откроются снова черезъ тысячу лѣтъ. Но если измѣнить частоту, на которой врата звучатъ, — они перестанутъ быть врагами. Они станутъ дверьми. А дверь можно открыть. И можно закрыть”.»
Рябов замолчал. В избушке было тихо. Печка потрескивала. Снег шуршал по крыше — начинался ветер.
— Врата, — повторил он. — Не антенны. Не ретрансляторы. Врата. Двенадцать сил, которые правят миром. Страх — только один из них.
— Да, — сказал Аслан. — Ты трансформировал Врата Страха в Верхнем мире. Теперь они звучат на другой частоте — на частоте Надежды. Но осталось ещё одиннадцать. И каждые Врата имеют своего ключника — человека, который их открыл и через которого они действуют в физическом мире.
— Ключники… — Рябов задумался. — Кто они?
— Обычные люди. Или не совсем обычные. Те, кто в какой-то момент своей жизни поддался одной из этих сил настолько, что стал её проводником. Не обязательно злые. Иногда — просто слабые. Иногда — обманутые. Они не знают, что служат Вратам. Они думают, что это их собственные желания. Их собственная власть. Их собственная правда.
— Можно ли их спасти?
Аслан долго молчал, прежде чем ответить:
— Некоторых — да. Если найти их до того, как Врата поглотят их полностью. Но наша задача сейчас — не ключники. Наша задача — Врата. Три ключевых узла: Верхний мир (Врата Страха — уже сделано), Нижний мир и Астрал. Когда мы трансформируем их, сеть начнёт рушиться. Остальные девять узлов станут уязвимыми. Но для этого нам нужно дойти до конца.
Рябов снова склонился над свитком:
«И сказалъ старецъ: “Знай же, Игнатiй, что первыя врата суть Врата Страха. Они въ Верхнемъ мiрѣ, гдѣ живутъ архетипы. Вторыя — Врата Забвенiя. Они въ Нижнемъ мiрѣ, гдѣ обитаютъ души усопшихъ цивилизацiй. Третiи — Врата Лжи. Они въ Среднемъ мiрѣ, что зовётся Астраломъ. Когда всѣ трое будутъ трансформированы, сѣть дастъ трещину. И тогда остальныя девять откроются для того, кто имѣетъ ключъ. Ключъ же — не желѣзо и не слово. Ключъ — частота. Та самая, на которой говоритъ съ нами Богъ. Семь ударовъ сердца. Семь звучание.
Рябов читал дальше — о том, как Игнатий Терентьев, крестьянин из-под Архангельска, пешком прошёл через всю Россию, чтобы найти место, указанное во сне. Как поставил крест на Лысом распадке — том самом, где теперь стояла пещера с лабораторией. Как схоронил свиток под корнями старого кедра, где его много лет спустя нашёл дед Урсуна. И как записал всё это «для того, кто придёт послѣ», веря, что такой человек однажды родится. Звучание семь это наверно герцы.
— Он знал, что я приду, — сказал Рябов. — За двести лет до моего рождения.
— Он верил, — поправил Аслан. — Вера и знание — разные вещи. Но иногда вера становится знанием. Это и есть пророчество.
За окном уже рассвело. Снег перестал. Небо очистилось, и солнце заливало тайгу холодным зимним светом.
— Пора, — сказал Аслан. — Нижний мир ждёт. Но прежде чем мы пойдём, ты должен знать ещё кое-что.
— Что?
— Врата Забвения, которые мы будем трансформировать, — это не просто врата. Это кладбище цивилизаций. Там, в Нижнем мире, застряли души тех, кто жил до нас. Они не могут уйти. Не могут переродиться. Они забыли, кем были, и теперь просто существуют — как тени. Как эхо. Трансформировать эти Врата — значит вернуть им память. А это… может быть больно. Для них. И для тебя.
– Ты готов к такому?
— Я готов.
Аслан посмотрел на него долгим взглядом и кивнул.
— Тогда закрой глаза.
А в это время в Москве лейтенант Дронов получил сообщение.
Оно пришло не по официальному каналу — Кайсаров, всё ещё находившийся в госпитале, передал его через медсестру, которую знал ещё по прежней службе. Записка была короткой: «Объект Рябов обнаружен в тайге. Лиханин вылетел лично. Блейк идентифицирован как убийца шамана. Дело Орловой можно закрывать. Но есть кое-что ещё. Приходите. Кайсаров».
Дронов пришёл в госпиталь в тот же вечер. Кайсаров сидел в кресле у окна — бледный, с перекошенным лицом и парализованной левой рукой, но глаза его были ясными и живыми.
— Рассказывайте, — сказал Дронов.
И Кайсаров рассказал. О том, что Лиханин вылетел в тайгу не просто так. Что у полковника был рак — и теперь, по слухам, рак исчез. Что Рябова, судя по всему, не арестовали, а изолировали где-то в тайге. Что Блейк, убийца шамана, ушёл в тайгу и не вернулся. Что оборудование из пещеры вывезли в Москву. И что Лапин — тот самый физик из лабораторной группы — запросил доступ к материалам по «Альфе» для какого-то нового проекта.
— Что за проект? — спросил Дронов.
— Не знаю. Но у меня есть подозрение. — Кайсаров помолчал. — Рябов изменился. Он больше не тот, кого мы ловили. Он стал чем-то другим. И теперь он, кажется, воюет с теми, кто стоит за всем этим.
— За чем «этим»? Чем другим, что вы несёте?
— За страхом. За ложью. За тем, что заставляет людей чувствовать себя ничтожествами. Я не знаю деталей. Но я знаю, что Рябов не враг. И я знаю, что вам — нам — нужно быть на его стороне.
Дронов долго молчал. Потом встал и сказал:
— Я поеду в лабораторию. К Лапину. Мне нужно понять, что они готовят. А самое главное и я прошу вас это не забывать у нас одна сторона и протокол. И действовать мы будем согласно протоколу.
— Возьмите это. — Кайсаров протянул ему маленький диктофон. — Запишите всё. Может пригодиться.
Дронов взял диктофон и вышел. На улице шёл снег — мокрый, московский, совсем не похожий на тот, что лежал сейчас в тайге. Он поймал такси и назвал адрес лаборатории. Он не знал, что там увидит. Но чувствовал: сейчас начнётся самое важное.
А в это же самое время, в тысяче километров к западу, на маленькой железнодорожной станции с названием, которое он не запомнил, Артур Блейк купил билет до Москвы.
Он был небрит. Глаза его впали. Одежда промокла и обледенела. Но он шёл — ровно, спокойно, без прежней хищной собранности.
Он больше не был агентом. Не был охотником. Он был просто человеком, который тридцать лет бежал от себя, а теперь наконец остановился.
Кассирша, пожилая женщина в пуховом платке, посмотрела на него с подозрением, но билет продала. Блейк взял его, отошёл к скамейке и сел. Поезд был через три часа. Он сидел и смотрел на снег за окном. И впервые за тридцать лет он не думал о задании. Не думал о цели. Не думал о власти.
Он думал о Сьюзан. О её рыжих волосах. О её смехе. О том, как она читала Шекспира вслух, и сонеты переставали быть скучными.
Он не знал, что будет делать дальше. Может быть, сдастся властям. Может быть, вернётся в Англию. Может быть, просто исчезнет. Но одно он знал точно: груз, который он нёс тридцать лет, стал легче. Не исчез. Но стал таким, что можно нести. И может быть — может быть, — однажды он сможет его положить, хотя слово бросить ему нравилось больше.
Поезд пришёл по расписанию. Блейк сел в вагон, нашёл своё место у окна и закрыл глаза. За окном проплывала тайга — белая, бесконечная, равнодушная. Она отпустила его. И он отпустил её.
Дронов прибыл в лабораторию поздно вечером. Охрана на проходной — те самые люди в штатском, которых он видел однажды мельком, — долго проверяла его документы, сверялась с какими-то списками, звонила начальству. Он стоял в тесном тамбуре, пахнущем хлоркой и машинным маслом, и думал о том, что это место — подземный бункер за колючей проволокой — теперь, после всего, что он узнал, казалось ему не тюрьмой, не секретным объектом, а чем-то вроде вокзала. Перевалочного пункта. Места, откуда уходят и куда возвращаются.
Наконец его пропустили. Он спустился на лифте на четвёртый подземный этаж, прошёл длинным коридором с серыми стенами и вошёл в главный зал. Зал встретил его гулом генераторов и запахом озона.
Ванна, в которой Рябов совершал свои переходы, — стояла пустой и тёмной. Вокруг неё, как муравьи вокруг муравейника, суетились техники. Лапин сидел за пультом, уставившись в монитор, и что-то бормотал под нос. Залесский стоял у дальней стены, скрестив руки на груди, и лицо его выражало то особое неодобрение, какое бывает у людей, которые чувствуют, что ситуация вышла из-под контроля, но ещё не готовы это признать.
Кротова сидела в углу, на стуле, с неизменным планшетом. При виде Дронова она подняла голову и едва заметно кивнула — то ли приветствие, то ли знак, что она его ждала.
— Лейтенант Дронов, — сказал Залесский, не оборачиваясь. — А вы здесь зачем?
— За правдой, — ответил Дронов. — Я веду расследование. Убийство Наталии Орловой. Убийство шамана Урсуна. Побег Рябова. Всё это связано, и я хочу знать, как, как это связано.
— Это закрытая информация.
— У меня есть допуск. — Дронов положил на стол копию рапорта, подписанного его начальником. — И есть свидетель. — Он кивнул в сторону динамика на стене, откуда через несколько секунд раздался голос Кайсарова — он участвовал в разговоре по громкой связи из госпиталя.
— Подтверждаю, — сказал Кайсаров. — Дронов в курсе. Можете говорить при нём.
Залесский поморщился, но спорить не стал. Лапин оторвался от монитора и посмотрел на Дронова с тем выражением, с каким смотрят на человека, который наконец-то догнал поезд, ушедший полчаса назад.
— Мы как раз обсуждали, — сказал Лапин, — что делать дальше. Рябов в тайге. Он изменился. Поле, которое он генерирует, растёт. Если ничего не предпринять, через несколько лет оно накроет всю планету.
— И что тогда?
— Мы не знаем. — Лапин пожал плечами. — Но у меня есть гипотеза. Хотите послушать?
— Хочу.
Лапин подошёл к доске, на которой были начерчены схемы — те самые, что Дронов видел в материалах дела, но теперь к ним добавились новые элементы: круги, линии, символы.
— Смотрите. — Лапин взял маркер. — Рябов — не единственный источник поля. Поле существовало всегда. Это фоновая частота Земли — семь герц, резонанс Шумана. Но в естественном состоянии она хаотична, как шум. Прибор «Альфа», который нашёл Рябов, позволял фокусировать эту частоту. Теперь Рябов сам стал фокусировщиком. Его поле — это когерентный сигнал на частоте семь герц. И этот сигнал может заглушить другой сигнал.
— Какой другой?
— Тот, что я зафиксировал три дня назад. — Лапин подошёл к компьютеру и вывел на экран график. Две волны. Одна — ровная, золотистая — была подписана «Рябов». Другая — рваная, стального цвета — была подписана «Источник X».
— Я записал это со спутников, — сказал Лапин. — Сигнал «Источник X» идёт из двенадцати точек по всему миру. Частота та же — семь герц. Но модуляция другая. Если поле Рябова вызывает покой и эмпатию, то этот сигнал вызывает тревогу, страх и чувство бессмысленности.
— Двенадцать, — сказал Дронов. — Те самые, о которых говорил Гаврилюк.
— Да. — Лапин кивнул. — Рябов, судя по всему, уже начал с ними бороться. Три дня назад один из источников изменил частоту. Перестал быть стальным. Стал золотым. — Он указал на график. — Видите? Вот здесь. Сигнал трансформировался. Теперь он не подавляет, а… поддерживает.
— И что это значит?
— Это значит, что Рябов не просто отшельник. Он — ключ. Он может менять частоту этих источников. И если он изменит все двенадцать — сеть рухнет.
В зале повисла тишина. Залесский перестал хмуриться и теперь смотрел на график с выражением, которое Дронов не мог определить, — не то испуг, не то восхищение. Кротова молчала. Горелов-младший, сидевший в углу, отложил паяльник и слушал.
— Мы должны ему помочь, — сказал Дронов. — Не как подопытному. Как союзнику.
— Как? — спросил Залесский. — Он в тайге. Мы здесь. Что мы можем сделать?
— Мы можем построить ретранслятор, — сказал Лапин. — Усилитель. Если поле Рябова растёт, мы можем помочь ему расти быстрее. Синхронизировать с ним. Создать что-то вроде… моста. Между ним и остальным миром.
— Это опасно, — возразил Залесский. — Если поле выйдет из-под контроля…
— Оно уже вышло из-под контроля! — Лапин почти кричал, и это было так неожиданно для обычно тихого физика, что все замолчали. — Оно вышло из-под контроля в тот момент, когда Рябов впервые надел шлем! Мы не можем это остановить. Мы можем только помочь. Или уйти с дороги. Третьего нет.
Дронов смотрел на него и думал. Он пришёл сюда как следователь. Но теперь он чувствовал, что становится чем-то большим. Соучастником. Союзником. Тем, кто принимает решение не по инструкции, а по совести.
— Стройте, — сказал он. — Я помогу.
Лапин улыбнулся — впервые за долгое время.
Они работали всю ночь. Лапин чертил схемы, Горелов-младший паял платы, Кротова записывала параметры. Залесский, поколебавшись, тоже включился — его опыт работы с «Альфой» был неоценим. Дронов выполнял роль связного: звонил Кайсарову, передавал данные, координировал.
К утру ретранслятор был готов. Он представлял собой небольшую параболическую антенну, подключённую к генератору частот, — дальний потомок того прибора, который Рябов когда-то собрал в пещере. Но теперь он был не подавителем, а усилителем. Он не навязывал — он поддерживал.
— Осталось только навести, — сказал Лапин. — Нужно поймать сигнал Рябова и синхронизироваться.
— И как вы это сделаете?
— Через спутник. У Лиханина есть доступ к военным каналам. — Лапин осёкся. — Лиханин… Он же в тайге. Он не знает, что мы здесь делаем.
— Я знаю, — раздался голос из динамика. Кайсаров. — Я говорил с ним. Он дал добро.
— Что? — Залесский уставился на динамик. — Лиханин? Дал добро?
— Он изменился, — сказал Кайсаров. — И вы это знаете. После того, что случилось в тайге… он больше не тот, кем был. Он верит Рябову. И он верит нам.
Залесский хотел что-то возразить, но передумал. Он махнул рукой и отошёл к стене. Лапин занял место за пультом. Кротова взяла планшет. Дронов встал рядом, глядя на экран, где медленно сходились две волны — золотая (Рябов) и серебряная (ретранслятор).
— Синхронизация через десять секунд, — сказал Лапин. — Девять. Восемь. Семь…
Дронов затаил дыхание.
— …Три. Две. Одна. Контакт.
Волны на экране слились. Золотой сигнал вспыхнул ярче — и пошёл дальше, на восток, через тайгу, через горы, через океаны. Ретранслятор работал. Поле Рябова, усиленное технологией, начало распространяться по планете — не как завоеватель, а как гость. Как друг. Как надежда.
В избушке на Лысом ручье Рябов открыл глаза. Он почувствовал это — как будто кто-то взял его за руку. Как будто кто-то сказал: «Ты не один». И он улыбнулся.
— Что там? — спросил Аслан.
— Друзья, — ответил Рябов. — Проснулись.
Аслан кивнул и протянул ему руку.
— Тогда идём. Нижний мир ждёт.
— Я готов.
Он закрыл глаза. Поле вокруг него — теперь усиленное, подхваченное далёким ретранслятором Лапина — расширилось мгновенно, легко, как будто всегда ждало этого момента. Он представил карту. Представил вторую красную точку. И шагнул.
Нижний мир был тих.
Не той тишиной, что бывает в тайге, — живой, наполненной шорохами и дыханием. Здесь тишина была абсолютной. Как в склепе. Как в комнате, откуда только что вынесли покойника. Воздух — если это можно было назвать воздухом — был тяжёлым, вязким, пахнущим пылью и временем. Небом здесь служил низкий свод из серого тумана, подсвеченного тусклым, умирающим светом. Земли не было — только ровная, гладкая поверхность, похожая на замёрзшую воду, но не холодная на ощупь.
Вокруг, насколько хватало глаз, простирались руины.
Это были не руины зданий — скорее, руины смыслов. Обломки символов. Осколки архетипов. Огромные каменные лица, стёртые временем до неузнаваемости. Колонны, покрытые письменами на языках, которых уже не существовало. Лестницы, ведущие в никуда. Арки, за которыми не было ничего, кроме серого тумана.
— Здесь застряли души предыдущих цивилизаций, — сказал Аслан. Он шёл рядом, и его голос звучал глухо, словно через толщу воды. — Когда цивилизация умирает, её коллективное сознание не исчезает. Оно оседает здесь. Забывает себя. Становится… вот этим.
Он обвёл рукой руины.
— Но они живы? — спросил Рябов.
— В некотором смысле. Они не страдают. Не радуются. Просто существуют. Как отзвук. Как эхо. Врата Забвения держат их здесь. Не дают уйти. Не дают переродиться. Пока Врата работают, мёртвые цивилизации остаются мёртвыми. А живые — забывают их. Забывают уроки. Забывают ошибки. И повторяют их. Снова и снова.
Они шли через руины. Рябов смотрел по сторонам. В одном месте он увидел огромную статую — женскую фигуру с поднятыми руками. Лицо её было стёрто, но поза — поза мольбы или приветствия — сохранилась. В другом — барельеф, изображавший существ, похожих на людей, но с крыльями за спиной. В третьем — каменную книгу, раскрытую на странице, которую уже никто не мог прочитать.
— Кем они были? — спросил он.
— Разными. Одни — мудрыми. Другие — жестокими. Третьи — и теми и другими. Они не лучше и не хуже нас. Они просто… были. А теперь их нет. Но их опыт остался. Запертый здесь.
Они вышли на площадь. В центре её возвышался обелиск — высокий, чёрный, абсолютно гладкий. От него исходило знакомое свечение — холодное, стальное. Узел. Врата Забвения.
— Вот они, — сказал Аслан. — Второй узел.
Рябов подошёл ближе. Обелиск пульсировал на частоте семь герц, но модуляция была другой — не страх, а пустота. Забвение. Он чувствовал, как эта частота пытается проникнуть в него, стереть память, заставить забыть, кто он и зачем здесь.
— Не поддавайся, — сказал Аслан. — Помни.
Рябов закрыл глаза и сосредоточился. Он вспоминал. Всё. С самого начала. Медведя на снегу. Пещеру. Книгу. Шлем. Прибор. Наталию. Её голос. Её прощание. Урсуна. Бубен. Танец. Хроники. Двенадцать. Аслана. Дронова. Лапина. Кайсарова. Мать. Всех.
И он начал менять частоту.
Это было труднее, чем в Верхнем мире. Обелиск сопротивлялся — как Врата Страха. Как болото. Как зыбучий песок. Он затягивал, усыплял, нашёптывал: «Забудь. Забудь. Так легче. Так проще. Не борись». Рябов чувствовал, как его собственная память начинает тускнеть. Лица становятся размытыми. Имена — чужими. Он почти забыл, как звали его мать. Почти забыл, как пахнет тайга весной.
Но он держался.
И Аслан держал его. Его голос — тот самый, на древнем языке, — звучал рядом, не давая провалиться. И ещё — где-то далеко, на грани слышимости, — Рябов чувствовал поддержку. Лапин. Ретранслятор. Тысячи незнакомых людей, которые не знали о нём, но чьё коллективное бессознательное уже начало откликаться на золотую волну.
Обелиск дрогнул. Его стальной свет сменился серебряным. Потом — золотым. Потом — тёплым, янтарным, как балахон старца.
Врата Забвения изменили частоту.
И в тот же миг руины вокруг них ожили. Статуя с поднятыми руками повернула голову. Барельефные крылья дрогнули. Каменная книга перевернула страницу. И отовсюду — из-под земли, из тумана, из самих руин — начали подниматься фигуры. Прозрачные. Светящиеся. Души мёртвых цивилизаций.
Они смотрели на Рябова. Их были тысячи. Может быть, миллионы.
И одна из них — женщина в длинном одеянии, с лицом, которое показалось Рябову смутно знакомым, — подошла к нему и сказала голосом, похожим на шелест листьев:
— Ты вернул нам память. Теперь мы можем уйти. Спасибо.
Она улыбнулась — и исчезла. За ней — другие. Одна за другой. Души поднимались вверх, к серому своду, и свод этот начал светлеть. Туманы расходились. И на их месте проступало небо — не земное, но и не чужое. Небо Новой Земли. Той самой, куда ушли шестеро учёных. Той самой, куда ушла Наталия.
Рябов смотрел им вслед. Он чувствовал, как слёзы катятся по его щекам — не горькие, а светлые. Он сделал это. Он освободил их.
— Осталось одно, — сказал Аслан. — Врата Лжи. В Астрале. Там, где ты уже бывал. Там, где ждёт тебя Наталия.
— Она ушла, — ответил Рябов. — Она переродилась.
— Да. Но часть её осталась. Ты знаешь, где.
И Рябов знал. Астрал. Библиотека с пустыми книгами. Камень, к которому она его подвела. Там.
— Завтра, — сказал он. — Сейчас — отдохнуть.
Они вернулись в избушку. За окном светало. Ретранслятор Лапина всё ещё работал — Рябов чувствовал его как далёкое, но ровное тепло. Где-то в Москве Дронов, Лапин, Кротова и Залесский сидели у мониторов и смотрели на золотую волну, которая теперь расходилась по всему миру.
А где-то ещё дальше — в Лондоне, в своей холостяцкой квартире, — Артур Блейк стоял у окна и смотрел на серое английское небо. Он вернулся. Он дал показания. Его уволили со службы — тихо, без скандала. Теперь он был просто пенсионером. Просто человеком. И он не знал, что делать с этой свободой.
Но он знал другое: где-то в тайге, в избушке на Лысом ручье, живёт человек, который когда-то сказал ему: «Ты свободен». И эти слова — не заклинание, не приказ, не внушение — стали правдой.
Блейк взял телефон. Набрал номер — старый, лондонский, который помнил наизусть. Длинные гудки. Он уже хотел положить трубку, когда на том конце ответили.
— Алло?
Голос Сьюзан. Постаревший, но всё ещё её.
— Привет, — сказал Блейк. — Это Артур. Я знаю, что не имею права звонить. Но я… я хотел сказать. Прости меня. За всё.
Долгая пауза.
А потом — тихий, осторожный ответ:
— Рассказывай. Я слушаю.
За окнами Лондона занимался рассвет. Серый, туманный, совсем не похожий на тот, что вставал сейчас над тайгой. Но всё равно — рассвет.
Конец двадцать второй главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ 23
Глава двадцать третья. В которой Рябов и Аслан входят в Астрал, где ложь имеет свой голос, а прощение приходит с неожиданной стороны
Они вернулись из Нижнего мира на рассвете, но Рябов не чувствовал усталости. Тело его, сидевшее на топчане в избушке, было лёгким, почти невесомым — таким, каким оно бывает после долгой болезни, когда жар спадает и ты вдруг понимаешь, что снова можешь дышать полной грудью. Он подбросил дров в печку, поставил чайник, и они с Асланом молча выпили по кружке горячего, терпкого чая с чабрецом, запасливый Шмелёв оставил в избушке не только дрова, но и банку заварки, завёрнутую в несколько слоёв газеты.
— Расскажи мне об Астрале, — попросил Рябов. — Я был там дважды, но оба раза — как гость. Как человек, который зашёл в чужой дом и не знает, где выход, где вход и как устроено всё кругом.
— Астрал — это Средний мир, — начал Аслан, помешивая угли кочергой. — Не такой высокий, как Верхний, где живут чистые архетипы. Не такой глубокий, как Нижний, где оседает память мёртвых. Астрал — это мир форм, которые ещё не стали материей, и мыслей, которые ещё не стали словами. Туда попадают те, кто между: между сном и явью, между жизнью и смертью, между истиной и ложью. Там нет времени в нашем понимании. Там прошлое и будущее существуют одновременно. Поэтому там можно встретить и тех, кто ещё жив, и тех, кто уже умер, и тех, кто ещё не родился.
— Наталия, — сказал Рябов. — Я встретил её там. Она провела меня к камню. Показала Хроники. И простилась.
— Да. Но тогда ты был только гостем. Теперь ты — излучатель. Ты можешь не просто видеть Астрал — ты можешь менять его. И это важно, потому что Врата Лжи, которые нам нужно трансформировать, — они не каменные, как в Нижнем мире, и не огненные, как в Верхнем. Они растворены в самом пространстве Астрала. Они везде и нигде. Чтобы найти их, нужно увидеть ложь. Не чужую. Свою.
— Свою? — Рябов нахмурился.
— Ты лгал себе. Много раз. Как и все люди. Лгал, когда говорил, что прибор — это просто инструмент, а не оружие. Лгал, когда говорил, что заботишься о пастве, а на самом деле наслаждался властью. Лгал, когда думал, что жертвуешь собой ради Михаила Семёновича, а на самом деле хотел, чтобы тебя оценили. Проститься с Наталией — это одно. Простить себя это другое.
Рябов молчал. Чай остывал в кружке. За окном занимался серый зимний день, и снег, падавший с ветвей, был похож на пепел.
— Я готов, — сказал он наконец. — Веди.
Аслан кивнул. Он не стал брать его за руку, не стал чертить кругов — просто сел напротив и закрыл глаза. Рябов сделал то же. Поле вокруг него, усиленное далёким ретранслятором Лапина, — мягко качнулось и раскрылось, как раскрывается цветок навстречу солнцу.
Переход был мягким. Не было ни медузы, ни колокола, ни коридора из перламутровых нитей. Просто мир за закрытыми веками истончился, и на его месте проступил другой. Знакомый. Почти родной.
Астрал.
Он был таким же, каким Рябов запомнил его в первый раз: город, который не был городом. Здания стояли под невозможными углами — одни росли из мостовой корнями вверх, другие парили в воздухе, медленно вращаясь вокруг своей оси. Улицы обрывались в пустоту. Лестницы вели в никуда. Площади были уставлены статуями, но теперь Рябов знал: это не статуи. Это души. Те, кто застрял здесь, не в силах ни уйти, ни вернуться.
Неба не было. Вместо него — купол из перламутровых нитей, которые постоянно рвались и сплетались заново. Время здесь не текло ровно, оно дышало.
Аслан стоял рядом, прямой и спокойный.
— Где Врата? — спросил Рябов.
— Везде. — Аслан обвёл рукой пространство. — Ложь в Астрале — это не вещь. Это эхо. Каждая ложь, когда-либо сказанная на Земле, оставляет здесь след. Маленький. Незаметный. Но Двенадцать научились собирать эти следы, сплетать их в сеть. Сеть резонирует с живыми людьми, и люди начинают лгать себе. Думать, что они хуже, чем есть. Думать, что они ничего не стоят. Думать, что всё бессмысленно.
— Как Врата Страха и Врата Забвения, — сказал Рябов. — Те же семь герц.
— Та же частота. Другая модуляция. — Аслан посмотрел на него. — Ты готов?
— Готов.
— Тогда иди. Я буду ждать здесь.
Рябов пошёл по улице. Он не знал, куда идёт, но ноги сами несли его. Астрал менялся под его шагами. Здания перестраивались. Статуи поворачивали головы. Где-то далеко, на границе слышимости, звучал голос. Другой. Холодный. Вкрадчивый. Он шептал что-то, чего Рябов не мог разобрать, но чувствовал кожей. Этот голос был ему знаком. Он слышал его раньше — в собственной голове. В те дни, когда строил «Путь». В те ночи, когда смотрел на себя в зеркало и не узнавал.
Библиотека выросла перед ним внезапно. Те же стеллажи, уходящие в бесконечность. Те же пустые книги, страницы которых шевелились, как живые. Тот же камень — чёрный, отполированный до зеркального блеска, — стоящий на постаменте, исчерченном символами. Расходящиеся круги. Символ «Пути». Только теперь он светился. Не золотым — стальным, холодным светом. Узел. Третий узел.
У камня кто-то стоял.
Рябов подошёл ближе. Спина. Пальто с потёртым воротником. Седая прядь в тёмных волосах. Наталия. Или — не Наталия? Он не мог понять. Фигура обернулась, и он увидел её лицо. Это была она — но не та, что простилась с ним в трансе. Другая. Та, что осталась здесь. Как эхо. Как след. Часть её, которая не могла уйти, потому что была привязана к этому месту ложью.
— Ты пришёл, — сказала она. Голос был её — и не её. Как аудиозапись. Как отзвук.
— Я пришёл, чтобы всё закончить, — ответил Рябов.
— Чтобы закончить — нужно начать. Ты ещё не начинал.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты ищешь Врата Лжи. Но Врата — это не камень. Врата — это ты. Ты сам. Твоя ложь. Ложь, которую ты носил в себе все эти годы. Ложь, которую ты боялся признать. — Она протянула руку и коснулась камня. Камень засветился ярче. — Хочешь трансформировать Врата? Начни с себя. Скажи правду. Сейчас. Здесь.
Рябов молчал. Астрал вокруг него замер. Статуи перестали двигаться. Книги перестали шелестеть. Даже купол над головой перестал рваться — нити застыли, как натянутые струны.
— Я… — начал он и осёкся.
— Говори. — Голос Наталии был мягким, но настойчивым. — Это единственный способ.
— Я… я знал, — сказал он наконец. Слова выходили с трудом, как будто каждое из них было камнем. — Я знал, что прибор — это оружие. Я знал, что подчиняю людей. Я знал, что ты любиш меня — не потому, что я Учитель, а потому, что я человек, — и я использовал это. Я не убивал тебя, но я не уберёг. Я мог уехать. Мог забрать тебя с собой. Мог не слушать Блейка. Но я слушал. Потому что хотел власти. Хотел быть богом. Хотел, чтобы мне поклонялись. — Он замолчал. Слёзы текли по его щекам, но он не вытирал их. — Я лгал себе. Всё это время. Я говорил, что делаю это для людей. Что я несу им свет. Но на самом деле я нёс свет себе. Только себе.
Тишина.
А потом камень засветился. Тёплым. Живым светом. И Наталия — та, что была эхом, — улыбнулась.
— Вот теперь ты свободен, — сказала она. Свободен от себя.
И исчезла.
Рябов стоял перед камнем и плакал. Он не знал, сколько прошло времени — в Астрале его не было, — но чувствовал, как что-то внутри него меняется. Не поле. Не частота. Он сам. Он простил себя. Не до конца — прощение никогда не бывает до конца, — но настолько, чтобы идти дальше.
Камень больше не был камнем. Теперь это была дверь. Маленькая. Золотая. Открытая. И за ней был свет. Тот самый, который он видел в Хрониках. Тот самый, что звал его с самого начала.
— Ты сделал это, — раздался голос Аслана. Он стоял рядом, хотя Рябов не слышал его шагов. — Три узла трансформированы. Сеть дала трещину. Теперь Двенадцать уязвимы.
— Что дальше?
— Дальше — возвращение. Ты нужен там. В физическом мире. Твои друзья ждут. И ещё — один человек, которого ты не ожидаешь.
— Кто?
— Увидишь. — Аслан улыбнулся — впервые за всё время их знакомства. — А теперь — назад. Закрой глаза. Представь избушку. Представь печку. Представь чайник на столе.
Рябов закрыл глаза. Переход был лёгким — словно шагнул из одной комнаты в другую. Он открыл глаза и увидел бревенчатые стены. Печку. Окно. И человека, сидящего на топчане напротив.
Артур Блейк.
Он был небрит. Его серое пальто, то самое, в котором он убил Наталию, было заштопано и пахло тайгой. Глаза его — те самые, холодные, оценивающие, — смотрели на Рябова, но теперь в них не было ни угрозы, ни расчёта. Только усталость. И что-то ещё. Что-то, похожее на надежду.
— Здравствуй, — сказал Блейк. — Я пришёл помочь.
Рябов смотрел на него долго. Очень долго. Потом подошёл, сел рядом и сказал:
— Рассказывай.
А в Москве, в подземной лаборатории, ретранслятор Лапина зафиксировал третий импульс. Третий узел изменил частоту. Ложь перестала быть ложью — она стала правдой. И эта правда, усиленная полем, пошла по планете. Не как волна. Как шёпот. Как ветер. Как первое дуновение весны в конце долгой зимы.
Дронов смотрел на монитор и улыбался. Он не знал, что именно произошло. Но чувствовал: что-то важное. Что-то, ради чего стоило жить.
— Что теперь? — спросила Кротова.
— Теперь — работа, — ответил Лапин. — Осталось девять узлов. Рябов открыл их. Теперь мы можем их видеть. Можем навестись. Можем помочь.
— Так помогайте, — сказал Дронов. — Я с вами.
И они продолжили.
Конец двадцать третьей главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать четвёртая. В которой рассказывается о человеке, который заглянул за горизонт, о том, почему его труды запретили
Он Бруклинский старец родился в 1938 году в Бруклине, в семье жестянщика и школьной учительницы, и при рождении получил имя Саймон.
Саймон Гринберг. Второй ребёнок, первый сын. Квартира на четвёртом этаже без лифта, с видом на кирпичную стену соседнего дома. Запах горячего асфальта летом и мокрой шерсти зимой. Мать играла на скрипке по вечерам — негромко, чтобы не беспокоить соседей, — и маленький Саймон засыпал под «Времена года» Вивальди. Отец работал по двенадцать часов, приходил усталый, пахнущий металлической стружкой, и никогда не жаловался. «Мы — Гринберги, — говорил он, поднимая сына на руки. — Мы не сдаёмся».
Саймон не помнил, когда начал видеть сны. Вернее, когда понял, что его сны — не такие, как у других.
Это случилось в апреле 1945-го. Ему было семь. Он лежал в кровати, прижимая к груди плюшевого медведя, и смотрел, как за окном сумерки сгущаются над Бруклином. А потом он вдруг оказался в другом месте. Не во сне — во сне он ещё был собой, в своей комнате, в своей кровати. А здесь — здесь он был кем-то другим. Взрослым мужчиной в странной одежде, похожей на халат. Он сидел на камне у реки, и река эта была не Гудзон. Она была шире. И небо было другого цвета — не серого, а густо-синего, как чернила. И по небу плыли два солнца.
Он закричал. Проснулся. Мать держала его за плечи, отец стоял в дверях с гаечным ключом — думал, грабители.
— Что случилось, Саймон? Что ты видел?
— Два солнца, — прошептал он. — Там было два солнца.
Отец и мать переглянулись. Они решили, что ребёнку приснился кошмар. Но Саймон знал: это был не кошмар. Это была память. Только не его.
Сны продолжались. Каждую неделю, иногда чаще. Он видел города, которых не было на картах. Он слышал языки, которых не существовало. Он знал имена людей, которых никогда не встречал. Однажды он проснулся и нарисовал схему — сложную, с кругами и линиями, — которой его не учили в школе. Мать показала рисунок учителю рисования, тот пожал плечами: «Талантливый мальчик. Пусть рисует».
Но Саймон не просто рисовал. Он понимал. Схема, которую он изобразил, была схемой сознания. Той самой, которую Ньютон искал триста лет назад. Той самой, которую Бессонов откроет в тайге через сорок лет. Той самой, которую Урсун хранил от деда-прадеда. Саймон не знал этих имён. Он просто видел — и записывал.
К двадцати годам у него было двенадцать тетрадей. Он никому их не показывал. Он понял: то, что он видит, — не случайность. Это система. Циклы. Подъёмы и падения. Рождение, расцвет и гибель цивилизаций. И за всем этим — частота. Семь герц. Та самая.
Он поступил в Колумбийский университет на физический факультет. Его научный руководитель, профессор Эдвард Холлоран, седой ирландец с трубкой и вечно прищуренным левым глазом, был одним из первых, кто всерьёз отнёсся к его идеям.
— Вы говорите, что сознание — это не продукт мозга, а поле, — сказал Холлоран, перелистывая его тетради. — Что мозг — это приёмник, а не генератор. Что мы все связаны на частоте семь герц. Знаете, Гринберг, если вы это опубликуете, вас съедят. Академический мир не прощает таких идей.
— Я не хочу публиковать, — ответил Саймон. — Я хочу понять.
Холлоран посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
— Тогда вам нужно уехать. Здесь вы не поймёте. Здесь слишком шумно. Вам нужно туда, где тишина. Где можно слушать.
Саймон уехал в Индию. Ему было двадцать четыре. Он провёл там семь лет — в ашрамах, в горных пещерах, в деревнях, куда не ступала нога белого человека. Он учился у йогов, у буддистских монахов, у странствующих садху. Он медитировал по двенадцать часов в день. Он голодал. Он принимал вещества, расширяющие сознание, — те самые, которые через полвека Рябов будет собирать под снегом в тайге, — и записывал результаты. Его тело истощалось, но разум становился острее.
В 1969 году он вернулся в Нью-Йорк. Ему был тридцать один. Он привёз с собой четырнадцать тетрадей и рукопись — ту самую, которую назвал «Частоты сознания: опыт межпространственного взаимодействия». Он пришёл к Холлорану. Тот прочитал рукопись за ночь. А утром сказал:
— Саймон, это гениально. И это опасно. Если ты прав — а я думаю, что ты прав, — то всё, что мы знаем о сознании, неверно. И те, кто это поймут, могут использовать твоё открытие не во благо.
— Что вы предлагаете?
— Опубликовать. Но не здесь. В Европе. Через частное издательство. Маленьким тиражом. Только для тех, кто поймёт.
Книга вышла в 1971 году в Амстердаме. Тираж — триста экземпляров. Название: «Поле: о природе человеческого сознания». Автор — Саймон Гринберг. На обложке — спираль. Та самая, которую Рябов видел на стенах пещеры и на свитке Игнатия Терентьева.
Книга попала в руки тем, кому не должна была попасть. Через месяц после выхода в квартире Гринберга раздался звонок. Голос в трубке — вежливый, без акцента, но с той особенной интонацией, какую Саймон позже научился распознавать как «голос людей из тени», — сказал:
— Мистер Гринберг, ваша работа представляет интерес для определённых кругов. Мы бы хотели с вами встретиться.
Он отказался. Через неделю его лабораторию в Колумбийском университете закрыли. Формально — за нарушение протоколов безопасности. Реально — потому что кто-то наверху понял, что этот человек подошёл слишком близко к истине. К той самой истине, которую Двенадцать охраняли веками.
Его тетради конфисковали. Рукопись изъяли из библиотек. Издательство в Амстердаме сгорело при загадочных обстоятельствах. Уцелело три экземпляра книги. Один остался у Гринберга. Второй — у Холлорана, который спрятал его в банковской ячейке в Цюрихе. Третий — у человека, чьё имя не сохранилось, но чьи потомки передавали книгу из поколения в поколение, пока она не попала в руки профессора Бессонова в 1983 году. Именно с неё начался проект «Альфа».
Гринберг исчез. Не физически — он продолжал жить в Бруклине, но перестал публиковаться. Перестал преподавать. Перестал появляться на конференциях. Он работал в маленькой кофейне на углу Бедфорд-авеню и Норт-Седьмой. Варил кофе. Протирал стойку. Улыбался посетителям. Никто из них не знал, что этот пожилой человек с тёплыми глазами и седой бородой, разделённой на два клина, — один из величайших умов столетия.
— Почему вы не боретесь? — спросил его однажды Холлоран незадолго до своей смерти. — Почему не пытаетесь вернуть свои работы?
— Потому что знание, которое нельзя спрятать, можно передать, — ответил Гринберг. — Я не могу бороться с теми, кто закрыл мою лабораторию. Но я могу ждать. Придёт тот, кому это знание будет нужно. И я расскажу ему всё. Не в книге. Не в лекции. Лично.
— Вы уверены, что он придёт?
— Уверен. Я видел его. Во сне. Он стоит на поляне в тайге, и вокруг него — поле. Он ещё не знает, кто он. Но узнает.
Холлоран умер в 1997-м. Гринберг остался один. Он ждал. День за днём. Год за годом. Кофе, стойка, улыбка. И сны — каждую ночь. Сны, в которых он видел человека из тайги. Человека, который ещё не знал своего имени.
Теперь этот человек сидел в избушке на Лысом ручье и слушал Аслана.
— Старец в янтарном балахоне, — говорил Аслан, — это Саймон Гринберг. Он ждёт тебя в Бруклине. Но тебе не нужен самолёт. Твоё поле — это не просто излучатель. Это мост. Ты уже умеешь перемещаться в иные слои. Бруклин — это не иной слой. Это просто место. Ты можешь перенестись туда так же, как переносился в Астрал. Нужно только настроиться.
— На что?
— На него. На старца. Закрой глаза. Представь его лицо. Представь кофейню. Представь запах кофе.
Рябов закрыл глаза. Он представил Бруклин — не тот, что в фильмах, а тот, что описывал Аслан. Серые улицы. Кирпичные стены. Пожарные лестницы, увитые голыми виноградными лозами. Вывеска: «Bedford Coffee». Маленькая дверь. Звон колокольчика. Запах свежемолотого кофе и корицы. И человек за стойкой. Старый. С седой бородой. В фартуке поверх янтарного балахона.
Поле качнулось — и он шагнул.
Он стоял в кофейне. За окном шёл снег — бруклинский, мокрый, совсем не похожий на таёжный. За стойкой, повернувшись к нему спиной, человек варил кофе. На нём был фартук. И под фартуком — балахон. Янтарный. Тёплый. Как мёд на солнце.
— Вы Гринберг, — сказал Рябов. — Саймон Гринберг. Я читал о вас в свитке. Вернее, не о вас. О том, что вы открыли. О частоте. О поле.
Человек обернулся. Лицо его было старым, очень старым. Морщины покрывали его, как трещины покрывают русло пересохшей реки. Но глаза — глаза были молодыми. Светлыми. Почти прозрачными. Они смотрели на Рябова, и в них горел тот самый огонь, который Рябов видел в глазах Урсуна. Огонь понимания. Огонь терпения. Огонь того, кто ждал слишком долго и наконец дождался.
— А вы Рябов, — сказал старец. — Виктор. Или уже нет? Ты выбрал имя?
— Ещё нет.
— Выберешь. Не сейчас. Но скоро. Садись.
Рябов сел за столик у окна. Гринберг поставил перед ним чашку кофе — чёрного, без сахара, — и сел напротив.
— Ты хочешь знать истину, — сказал он. — Ту, которую я не мог опубликовать. Ту, которую у меня отняли. Ту, ради которой ты прошёл через всё это. Слушай.
И он начал рассказывать.
— Двенадцать — это не враги, — сказал он. — Точнее, не только враги. Они — часть человеческой природы. Каждые Врата соответствуют одной из базовых сил, которые движут людьми. Страх. Гнев. Алчность. Зависть. Гордыня. Похоть. Леность. Ложь. Жестокость. Тщеславие. Отчаяние. Забвение. Эти силы существовали всегда. Без них человек не был бы человеком. Проблема не в них. Проблема в том, что кто-то научился их усиливать. Направлять. Использовать. Те, кто стоят за Вратами, — не демоны. Они — существа из иного слоя. Древние. Они питаются не кровью. Не плотью. Они питаются частотами. Страх — это частота. Ложь — это частота. Забвение — это частота. Каждый раз, когда человек боится, лжёт или забывает, он излучает энергию на частоте семь герц. И эта энергия идёт к ним.
— Как они это делают?
— Через ключников. Ключники — это люди, которые стали проводниками Врат. Не обязательно злые. Иногда — просто сломанные. Иногда — обманутые. Ты встречал их. Ты сам был почти одним из них.
— Я знаю, — сказал Рябов. — Я был ключником Страха. Или Гордыни. Или Лжи. Может быть, всех сразу.
— Да. Но ты смог уйти. Большинство не могут. Они не знают, что являются ключниками. Они думают, что их амбиции, их страхи, их ложь — это их собственные. А на самом деле через них течёт сила Врат. И Двенадцать питаются этой силой. Так было всегда. Цивилизации рождались, достигали пика, начинали излучать слишком много страха — и тогда Двенадцать запускали жатву. Война. Эпидемия. Катастрофа. Люди гибли, их энергия высвобождалась — и Двенадцать пировали. А потом цикл начинался заново.
— 1799, — сказал Рябов. — 2034. 3210.
— Да. Это три ключевых даты. 1799 — последняя жатва перед промышленной эпохой. Твоя страна, Россия, прошла через войну с Наполеоном — и не только она. Мир захлебнулся в крови. Двенадцать насытились. 2034 — следующая жатва. Точка невозврата. Если ты не остановишь её, всё повторится. 3210 — дата жатвы после той, что будет, если цикл не разорвать. Ты уже начал. Три узла трансформированы. Ты сделал то, чего не делал никто до тебя. Но осталось девять.
— Я знаю. Аслан говорил.
— Аслан — хороший проводник. Но он не всё тебе рассказал. — Гринберг помолчал. — Ты можешь трансформировать оставшиеся узлы. Ты можешь освободить ключников. Ты можешь даже остановить жатву. Но есть одна проблема. Двенадцать — это не просто сеть. Это часть человеческой природы. Пока существует человечество, будут существовать страх, гнев, ложь и всё остальное. Ты не можешь уничтожить их навсегда.
— Что же я могу?
— Ты можешь изменить баланс. Ты можешь сделать так, чтобы страх не доминировал. Чтобы ложь не управляла. Чтобы забвение не стирало память. Ты можешь создать противочастоту. Частоту надежды. Частоту правды. Частоту памяти. И если эта частота будет звучать громче, чем частота Двенадцати, — они отступят. Не исчезнут. Но перестанут править.
— Как это сделать?
— Ты уже делаешь. Твоё поле. Ретранслятор твоих друзей. Но этого мало. Нужно, чтобы противочастота зазвучала в каждом человеке. Не как навязанная. Как выбранная. Люди должны сами захотеть надеяться. Сами захотеть помнить. Сами захотеть быть правдивыми.
— Это невозможно, — сказал Рябов. — Люди слабы. Я знаю. Я сам слаб.
— Да. — Гринберг улыбнулся. — Но у тебя есть преимущество. Ты знаешь свою слабость. Ты признал её. Ты простил себя. А тот, кто простил себя, может простить других. И это — главное. Прощение — это частота, которая выше страха, выше лжи, выше забвения. Ты можешь излучать её. Ты уже излучаешь.
Рябов молчал. Кофе остыл. За окном кофейни бруклинский снег сменился дождём — мелким, серым, бесконечным. Где-то в тайге, в избушке на Лысом ручье, его тело сидело на топчане, а Аслан и Блейк ждали его возвращения.
— Я понял, — сказал он. — Мне не нужно было лететь через океан. Я могу приходить к вам так. Через поле. Через Астрал.
— Да. Ты можешь. Ты — мост. Между мирами. Между людьми. Между частотами. Ты — не просто излучатель. Ты — переводчик. Ты переводишь страх в надежду. Ложь в правду. Забвение в память. И это твоя главная сила. Не поле. Не частота. Ты сам.
Рябов встал. Он знал, что пора возвращаться.
— Я приду ещё, — сказал он.
— Я знаю. — Гринберг тоже встал. — Я буду ждать. Здесь. За стойкой. Кофе у меня всегда горячий.
Рябов закрыл глаза. Представил избушку. Представил печку. Представил Аслана и Блейка, сидящих у огня.
И шагнул.
Он открыл глаза в избушке. За окном светало. Аслан смотрел на него. Блейк сидел на топчане, скрестив руки, и ждал.
— Ну что? — спросил Аслан.
— Я знаю, что делать, — ответил Рябов. — Но сначала нужно закончить начатое. Девять узлов. Девять ключников. Мы найдём их. И освободим.
Блейк поднял голову.
— Я знаю, где трое из них. Лондон. Берлин. Женева. Я работал с ними. Вернее, на них. Они даже не знают, что являются ключниками. Но я знаю.
Рябов посмотрел на него. Враг. Убийца. Человек, который лишил его всего. Теперь — союзник.
— Рассказывай, — сказал он. — Мы начинаем.
Конец двадцать четвёртой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать пятая. В которой Рябов, ставший Самшраякой, начинает охоту на ключников, а его союзники в Москве и Лондоне делают то, что должно
Возвращение в избушку заняло меньше времени, чем путь на сопку. Раньше он бы просто шагал по снегу, хрустя настом, но теперь всё выходило иначе. Тело почти не касалось земли, и от этого на душе у Рябова поселилось смутное чувство: он всё ещё человек, но законы человеческой тяжести на него уже не распространяются, словно он стал легче мира, а не мир стал легче для него. Он шёл по инерции, по давней привычке переставлять ноги, хотя знал: стоит только захотеть — и можно просто полететь над тайгой, как птица, как дуновение, как само поле, которое теперь и было его подлинным телом.
Аслан ждал его на крыльце, закутанный в плащ. Когда Рябов подошёл, проводник долго вглядывался в его лицо, словно пытаясь разобрать в потускневшем отблеске печного огня нечто, что ускользало от простого зрения.
— Ну, — выдохнул Аслан наконец, — что-то в тебе сдвинулось, Рябов, а как назвать — я и сам толком не подберу. Стоишь вроде тот же, а свет из тебя идёт другой. Будто внутри костёр разгорелся, которого раньше не было. Или не костёр… скорее, ты стал как река, которая течёт, а не стоит.
— Я слышу эту реку, — сказал Рябов, прислушиваясь к себе. — Она поёт во мне на частоте в семь герц, только теперь там не одна нота. Их много, и они свиваются в хор. Надежда в этом хоре звучит как голос матери, правда — как удар колокола, память — как шёпот старых деревьев, а прощение — как тихий смех Наталии. Они не заглушают друг друга, а сливаются.
Аслан отступил на шаг, пропуская его в тепло.
— Блейк ждёт, — сказал он. — Он уже все свои бумаги разложил, как генерал перед битвой. Карты, имена, всё честь по чести. Готов отчитываться, хотя, видит бог, для него это впервой.
Блейк действительно сидел за столом. Перед ним лежала карта — не древняя, а обычная, купленная, видимо, в каком-то московском ларьке, с жирными складками и загнутыми уголками. На ней были отмечены три точки: Лондон, Берлин, Женева. Возле каждой — имя, выведенное мелким, убористым почерком, который напоминал отчёт о проделанной работе.
— Садись, — сказал он. — Чаю? Твой Шмелёв хороший чай привозит, я уже оценил.
Рябов сел.
— Лондон, — начал Блейк, постучав пальцем по карте. — Сэр Алистер Нортон. Ты его не знаешь, но таких, как он, принято называть серыми кардиналами, хотя серый цвет ему не идёт. Он скорее цвета мокрого асфальта — незаметный, пока не наступишь, но стоит встать на него, и следа не отмоешь. Я работал на него тридцать лет. Он давал мне задания, а я их выполнял — точнее, я был его руками, а он головой. Голова эта, скажу тебе, никогда не болит. Он не мучается совестью, не задаётся вопросами, для него люди — просто фигуры, которые можно двигать. Одних он двигал к власти, других — к смерти, и никогда не чувствовал разницы.
— Ключник, — сказал Рябов.
— Да, но он об этом не знает. Думает, что служит Британии. Или человечеству — он из тех, кто оправдывает любые средства высокой целью. Но через него течёт сила Врат. Каких именно? Не поручусь. Может, Ложь, потому что он врёт всем, включая себя. Может, Жестокость, потому что он никогда не колебался, отдавая приказ на ликвидацию. Может, Тщеславие — у него в спальне висит портрет кисти какого-то знаменитого художника, и он смотрит на него чаще, чем на икону. А может, всё сразу.
— Как ты с ним работал? Что видел?
Блейк налил себе чаю, сделал глоток и уставился в огонь.
— Я видел его в разные моменты. Но однажды — особенно. Это было после одной операции, ты о ней не слышал, да и не надо. Мы «устранили проблему» в Кабуле. Я вернулся в Лондон, пришёл к нему с докладом. Он сидел в своём кабинете, на столе стоял чай, в камине горел огонь. Он смотрел на экран компьютера, а там — репортаж. Дым, крики, тела. И он улыбался. Не как садист, нет. Скорее как человек, который только что переставил фигуру на доске и увидел, что партия складывается удачно. Он даже не заметил, что я стою рядом. А когда заметил, то быстро стёр улыбку и сказал: «Вы отлично поработали, Блейк. Британия гордится вами». Я тогда впервые подумал: «Боже, во что я ввязался». Но продолжал. Потому что привык. Потому что не знал, куда ещё идти.
— Теперь знаешь.
— Теперь знаю. — Блейк отставил кружку. — И могу сказать тебе: он обедает по вторникам в клубе «Атенеум» на Пэлл-Мэлл. Это недалеко от Трафальгарской площади. Там такие кресла, что в них тонешь, и такие официанты, что не замечаешь, как они подносят суп. Он любит суп из омара. Любит шерри. И он по-прежнему ходит в церковь по воскресеньям — в Сент-Мартин-ин-зе-Филдс. Сидит на передней скамье, поёт гимны. Искренне поёт, Рябов. Вот что самое страшное. Он не лицемер. Он действительно верит, что Бог на его стороне.
Рябов долго молчал, глядя на карту.
— Я к нему сегодня пойду, — сказал он наконец. — Но не ногами. Ты меня учил через поле ходить, Аслан, вот и пойду через поле. Подкрадусь, как мысль, которую он сам не заметит. Как сон, который приснится ему посреди бела дня.
— Если получится, — отозвался Блейк, — если ты до него достучишься…
— Достучаться проще, чем кажется. Гораздо труднее сделать так, чтобы он сам захотел открыть дверь.
В Москве, в подземной лаборатории, Лапин заканчивал настройку ретранслятора. Он не спал вторые сутки, но усталость пока не брала своё — её вытесняло возбуждение, то самое, от которого дрожат пальцы и пересыхает в горле. На мониторе перед ним разворачивалась картина, какой ещё не видел ни один человек: электромагнитное поле Земли, снятое со спутника в реальном времени. Двенадцать стальных точек, похожих на гвозди, вбитые в тело планеты. Три из них уже горели золотом. И одна — та, что над Лондоном, — начинала мерцать.
— Смотрите, — сказал Лапин. — Он начал. Возмущение идёт. Частота та же, семь герц, но модуляция — как у нашего поля. Это Рябов. Или… уже не совсем Рябов.
Дронов, сидевший рядом с чашкой давно остывшего чая, поднял голову. Он смотрел на экран и пытался представить, что сейчас происходит там, в Лондоне. Ему это плохо удавалось: он привык иметь дело с фактами, с протоколами, с показаниями свидетелей. А здесь никаких протоколов не было.
— Он же в тайге, — сказал он. — Как он может воздействовать на Лондон?
— Не знаю, — Лапин пожал плечами. — После всего, что мы видели, я уже ничему не удивляюсь. Может, его поле теперь действует глобально. Может, он научился проецировать себя на расстояние. Может, он стал чем-то, чему ещё не придумали названия. В любом случае, это работает. Видите? Вот здесь, смотрите, волна идёт от таёжной точки прямо к лондонской. Как будто кто-то протянул невидимую руку и коснулся узла.
Дронов вгляделся в монитор. Золотая волна медленно, но верно приближалась к стальной точке.
— Давай, Рябов, — прошептал он. — Я не знаю, что ты там делаешь, но давай.
Сэр Алистер Нортон сидел за столиком у окна в клубе «Атенеум». Час был обеденный, вторник, всё по расписанию. Он любил расписания. Они создавали иллюзию, что мир устроен разумно и поддаётся контролю. Суп из омара — по вторникам. Шерри — перед обедом. Сквош — по четвергам. Церковь — по воскресеньям. И так, звено за звеном, жизнь складывалась в цепь, которая казалась прочной.
Он думал о докладе, полученном утром. Русские активизировались. Их лаборатория, та самая, которую они вели от греха подальше под Москвой, вдруг заработала на полную мощность. Спутники зафиксировали электромагнитные всплески. Источник — где-то в Сибири. Аналитики терялись в догадках. Сэр Алистер не терялся. Он знал, что это. Знал, потому что сам когда-то курировал операцию «Альфа» с британской стороны. Знал, потому что один из его лучших агентов, Артур Блейк, исчез в России и не вернулся.
Он отложил ложку. Мысли текли холодно и ровно, как вода в Темзе за окном. Если русские научились управлять полем, это меняло баланс сил. Не в пользу Британии. Не в пользу Европы. Но — и тут он позволил себе лёгкую улыбку — возможно, в пользу одного конкретного человека. Того, кто сумеет первым добраться до технологии. И этот человек сейчас сидит в клубе «Атенеум» и ест суп из омара.
Он представил себе, что технология эта — не просто строчка в отчёте, не папка с грифом, которую курьер доставляет на Даунинг-стрит. Нет, она могла бы лечь в его собственный сейф, в ту ячейку, где уже хранятся ключи от таких тайн, о которых молчат даже министры. Русский проект «Альфа» мог бы стать не государственным достоянием, а личным инструментом. Его продолжением. Его голосом, звучащим на частоте, которая заставляет людей повиноваться. Он представил себе это почти физически: тихий кабинет, где нет посторонних, только он и знание, которое делает его неуязвимым.
Он не знал, что в этот самый момент за ним наблюдают. Кто-то смотрел на него пристально и неотрывно, но не через оптический прицел и не через камеру слежения — ни один прибор в клубе «Атенеум» не зафиксировал бы этого взгляда. За ним наблюдало само пространство, то самое поле, тонкое и всепроникающее, которое пронизывало стены, кресла и даже кости посетителей. Поле уже коснулось его сознания и теперь осторожно, как хирург скальпелем, входило внутрь, слой за слоем снимая защиту, которую сэр Алистер выстраивал десятилетиями.
Рябов — теперь Самшраяка — висел над Лондоном, невидимый и бесплотный. Город внизу лежал, как огромная карта: серые улицы, красные автобусы, зелень парков, Темза, извивающаяся, как старая змея. Он видел купол собора Святого Павла, видел Биг-Бен, видел голубей на Трафальгарской площади. И он видел — не глазами, а полем — человека в клубе. Алистера Нортона. Ключника.
Он нырнул в его сознание, как ныряют в воду. Мягко. Без всплеска.
Сначала — темнота. Потом — образы. Детство в Корнуолле. Мать, играющая на фортепиано. Отец, офицер флота, погибший в Северной Атлантике. Школа-интернат с холодными дортуарами. Первое убийство — не своими руками, а чужими, через приказ, — и чувство, которое оказалось вовсе не отвращением, а скорее пьянящим холодом власти. Карьерный рост. Тайные операции. Деньги. Влияние. И с каждым шагом — всё больше уверенности, что он избран. Что ему позволено то, что не позволено другим.
В самом центре этого сознания зияли Врата. Но эти Врата не походили на те великие арки, что Рябов встречал в иных слоях мироздания, — ни на огненные порталы Верхнего мира, ни на каменные обелиски мира Нижнего. Они были вырезаны прямо в человеческой душе, словно кто-то прорубил их топором и оставил открытыми настежь. Из них сочилась энергия — холодная, стальная, — и растекалась по мыслям, по поступкам, по каждой минуте его жизни. Частота — семь герц. Модуляция — гордыня. Или жестокость. Или и то и другое сразу, свитое в один жгут.
Тогда Рябов заговорил с ним — не размыкая губ, не произнося ни звука. Речь его была соткана из тех же образов, что и сам этот внутренний мир, куда он проник: он явился перед Нортоном, как человек, сидящий напротив за столиком в клубе, но в глазах его горел свет, какого не встретишь в лондонских гостиных. И когда он начал говорить, слова его были не звуками, а вспышками, от которых невозможно зажмуриться. Он говорил самим присутствием — тем, как он смотрел, как молчал, как само его существо заполняло пространство между ними, не оставляя места для лжи. И в этой наполненной тишине сэр Алистер услышал то, что уже давно не слышал за шумом своих побед: голос собственной совести.
— Кто вы? — спросил Нортон. — Вы не член клуба.
— Нет. Я тот, кто видит вас. Не маску. Не мундир. Не титул. А то, что вы прячете даже от самого себя.
— Я ничего не прячу. Я — открытая книга.
— Вы — ключник. Вы открыли Врата. Давно. Ещё в детстве, когда поняли, что мир несправедлив, и решили, что справедливость — это то, что вы установите сами. Вы хотели порядка. Вы хотели контроля. Вы думали, что служите добру. Но Врата, через которые вы пропускаете силу, — это не добро. Это гордыня. Это жестокость. Это то, что убивает людей, даже не оставляя следов на ваших руках.
— Я служу Богу, — сказал Нортон, но в голосе его что-то надломилось, как ломается лёд на реке.
— Вы служите себе. Богу не нужны ваши жертвы. Ему нужна ваша любовь. А любовь не приказывает. Любовь не убивает. Любовь не лжёт. То, что вы называете служением, — это просто привычка к власти. Красивая обёртка, под которой — пустота.
Нортон молчал. Его лицо, только что надменное, теперь выглядело так, словно с него сдёрнули покрывало. Он смотрел на Рябова, и в его глазах — тех самых, холодных, голубых, — что-то треснуло.
— Я не могу остановиться, — сказал он. — Я слишком далеко зашёл. Если я попытаюсь что-то изменить, всё рухнет. Вся моя жизнь. Всё, что я построил.
— Нет. Вы можете. Просто закройте Врата. Не для меня. Для себя. Скажите: «Я больше не хочу этого». Не ради человечества. Не ради Бога. Ради себя. Потому что вы устали. Я вижу: вы устали. Вы устали от этого больше, чем от чего бы то ни было.
— А если я не смогу? Если они снова откроются?
— Тогда я помогу. Но первый шаг — за вами.
Нортон закрыл глаза. Рябов чувствовал, как внутри него идёт борьба. Гордыня боролась с совестью. Привычка боролась с истиной. И наконец — медленно, неохотно, как ледоход на реке, — что-то сдвинулось.
— Я не хочу, — прошептал Нортон. — Боже мой, я больше не хочу этого. Я устал. Я смертельно устал. Я хочу просто… покоя.
И Врата закрылись. Не исчезли — закрылись. Стальной свет сменился тусклым серебром, потом — золотом. Частота изменилась. Узел в Астрале, связанный с этим ключником, дрогнул — и начал трансформироваться.
В Москве Лапин вскочил с кресла.
— Получилось! — закричал он. — Четвёртый узел! Лондон! Смотрите!
На мониторе четвёртая стальная точка сменила цвет. Золотой. Теперь их было четыре.
Дронов улыбнулся — впервые за долгое время. Кротова, стоявшая в дверях, перекрестилась. Залесский, всё ещё недоверчивый, подошёл к монитору и долго смотрел на экран.
— Невероятно, — пробормотал он. — Просто невероятно.
— Что невероятно? — спросил Лапин.
— Он делает это удалённо. Без прибора. Без контакта. Просто… собой. — Залесский покачал головой. — Я тридцать лет занимался нейрофизиологией, но такого…
— Это не нейрофизиология, — сказал Лапин. — Это что-то другое. Что-то, чему мы пока не придумали названия.
— Может, просто «чудо»? — тихо сказала Кротова.
Лапин не ответил. Но про себя подумал: возможно, она права.
В избушке на Лысом ручье Рябов открыл глаза.
— Четвёртый готов, — сказал он. — Лондонский ключник закрыл Врата. Не сразу. Но закрыл.
Блейк выдохнул — он не заметил, что всё это время не дышал.
— Как он? — спросил он. — Нортон?
— Растерян. Он похож на человека, который только что проснулся от долгого сна и ещё не понял, где находится. Ему понадобится время. Возможно, он больше не будет прежним. Но он свободен.
— Я думал, ты его… — Блейк осёкся.
— Убью? — Рябов покачал головой. — Я никого не убиваю. Ты знаешь это лучше всех. Ты должен был умереть — но ты жив. Урсун простил тебя. Я простил. Теперь ты сидишь со мной за одним столом и пьёшь мой чай.
— Я помню, — тихо сказал Блейк. — Я всё помню. Я каждый день просыпаюсь и помню, что я сделал. И каждый день не понимаю, почему я жив.
— Может, для того, чтобы рассказать мне про Берлин.
Блейк посмотрел на карту, на вторую точку, и кивнул.
— Берлин, — сказал он. — Это будет труднее. В Лондоне ты говорил с человеком, который хотя бы верит в Бога. В Берлине — нет.
— В Бога? — Рябов усмехнулся. — Бог тут ни при чём. Я говорил с его совестью.
Блейк развернул карту, ткнул пальцем во вторую точку и начал рассказывать.
В Лондоне, в клубе «Атенеум», сэр Алистер Нортон отложил ложку. Суп остыл. Шерри остался недопитым. Он смотрел в окно на серое лондонское небо и пытался вспомнить, о чём он только что думал. Что-то важное. Что-то, что изменило всё.
Он не мог вспомнить. Но где-то глубоко внутри, на том уровне, где живут не мысли, а чувства, он знал: что-то случилось. Что-то, чего он не понимал, но что уже делало его другим.
Он подозвал официанта, расплатился и вышел на улицу. Дождь перестал. Над Пэлл-Мэлл пробивалось солнце — редкое, лондонское, негреющее, но светлое. Сэр Алистер остановился и посмотрел вверх. Он не знал, почему ему вдруг захотелось улыбнуться. Просто — захотелось.
Он улыбнулся и пошёл домой. Впервые за много лет он не думал о делах. Он думал о том, что надо бы позвонить дочери. Они не разговаривали уже полгода.
Конец двадцать пятой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать шестая. В которой Рябов встречает того, кто называет свою тьму даром, и узнаёт, что самая опасная ложь — та, которую человек повторяет себе сам
Берлинский ключник ждал их не в бункере и не в тайном кабинете, а в собственной галерее.
Блейк рассказал об этом не сразу. Он вообще говорил о Хельмуте Краузе иначе, чем о Нортоне, — медленнее, с паузами, словно каждое слово приходилось вытаскивать из трясины старых воспоминаний. Нортона он описывал как хирурга, который режет, не чувствуя боли пациента. Краузе же был другим. Краузе чувствовал. И именно это делало его опасным.
— Он не прячется, — сказал Блейк, помешивая чай. — Ему не нужны клубы, не нужны особняки с охраной. У него галерея в центре Берлина, на Августштрассе. Там он выставляет работы молодых художников. Странные работы, Рябов. Очень странные. Посетители говорят, что от них мурашки по коже. Некоторые плачут, не понимая почему. Другие выходят с таким лицом, будто им показали их собственную смерть. А он сидит в задней комнате и смотрит. Просто смотрит.
— Он знает, кто он? — спросил Рябов.
— Знает. — Блейк отставил кружку. — Он из тех, кто считает тьму даром. Он не оправдывается, не прикрывается Богом или государством. Он говорит: «Я — проводник. Через меня течёт сила, которая старше человечества. Я не могу её остановить, но могу направлять. И я направляю её в искусство. В красоту. Разве это не лучшее применение для того, что другие называют проклятием?» Вот его точные слова. Я слышал их лично.
— Ты встречался с ним?
— Однажды. Давно. Он выходил на меня через Нортона — им нужно было… устранить одного человека, который слишком глубоко копал. Я сделал работу, а потом Краузе пригласил меня в свою галерею. Хотел показать, на что идут деньги его заказчиков. Я стоял перед картиной — огромное полотно, метра три в высоту. На нём было изображено лицо. Просто лицо. Но когда я смотрел на него, мне казалось, что оно смотрит на меня. И знает обо мне всё. Всё, что я прятал даже от себя. Я не мог отвести взгляд. А он стоял рядом и улыбался. «Чувствуешь? — спросил он. — Это и есть настоящая власть. Не та, что даётся приказами. Та, что проникает в душу. Ты, Блейк, делаешь грязную работу. А я делаю чистую. Но источник у нас один».
— Источник, — повторил Рябов. — Значит, он сознательно подключён к Вратам.
— Да. И он считает, что это его выбор. Что он контролирует поток. Что он не ключник, открывший дверь, а хозяин двери.
Аслан, молча сидевший у печки, тихо произнёс:
— Такие опаснее всего. Они не чувствуют вины. Не чувствуют стыда. Их тьма стала для них светом. Чтобы достучаться до такого, нужно не просто показать ему его грех. Нужно показать ему его ложь. Главную ложь. Ту, на которой он построил всю свою жизнь.
— И какая у него ложь? — спросил Рябов.
— Этого я не знаю. Узнаешь ты.
Прежде чем отправиться в Берлин, Рябов снова обратился к полю. Он хотел посоветоваться с Гринбергом. Не из неуверенности — из осторожности. Старец предупреждал его: «Есть ключники спящие, а есть пробуждённые. С пробуждёнными труднее всего. Они не просто открыли Врата — они приняли их как часть себя. Ты не сможешь просто показать им свет. Ты должен показать им, что их свет — это тьма, которая ослепила их».
Бруклин встретил его всё тем же снегом и запахом кофе. Гринберг, как всегда, был за стойкой. Он выслушал Рябова молча, протирая чашки, и сказал:
— Ты идёшь к Краузе. Будь осторожен. Такие люди умеют говорить. Их слова — как зеркала. Они отразят твой свет обратно на тебя, и тебе покажется, что это ты во тьме. Помни: он не хозяин Врат. Он их раб. Но раб, который полюбил свои цепи.
— Как мне сломать эту любовь?
— Покажи ему, что цепи — это всё-таки цепи. Что он не течёт, а истекает. Что его искусство, его красота, его власть — всё это построено на песке. И что песок этот — не его. Он краденый. Украден у тех, кого он опустошил.
Рябов запомнил эти слова.
Берлин встретил его дождём. Мелким, холодным, февральским. Рябов висел над городом, невидимый и бесплотный, и смотрел вниз. Он никогда не был в Берлине. Город казался ему странным — не старым и не новым, а словно собранным из кусков разных эпох. Остатки Стены, стеклянные небоскрёбы, серые коробки восточных кварталов, зелень Тиргартена. Всё это лежало под ним, как лоскутное одеяло.
Галерея находилась на Августштрассе — узкой улице, зажатой между старыми домами с облупленной штукатуркой. Вывеска была скромной: «Krause Ausstellung». Никакой рекламы. Никаких афиш. Только тяжёлая дубовая дверь и тёмное окно, за которым угадывались контуры картин.
Рябов прошёл сквозь дверь, даже не заметив её. Он был уже внутри.
Галерея была пуста. Посетителей не было — Краузе не любил толпу. Он принимал гостей по одному, по предварительной записи. Сейчас в зале горел только дежурный свет — тусклые лампы под потолком, — и картины на стенах казались живыми. Они дышали. Они шевелились краем глаза. Рябов остановился перед одной из них.
Это был портрет. Женское лицо — молодое, красивое, но измученное. Глаза смотрели прямо на зрителя. И в этих глазах Рябов увидел то, что когда-то видел в глазах своей паствы: пустоту. Не тьму — именно пустоту. Как будто из женщины вынули душу, а на её место вставили что-то другое. Что-то, что умело только смотреть и молчать.
— Нравится? — раздался голос за спиной.
Рябов обернулся. Краузе стоял в дверях задней комнаты. Ему было лет шестьдесят. Высокий, худой, с длинными седыми волосами, собранными в хвост. Одет в чёрное — свитер, брюки, ботинки. На шее — серебряный кулон в виде спирали. Той самой спирали. Глаза у него были тёмные, глубоко посаженные, и в них горел огонь — не холодный, как у Нортона, а горячий. Страстный. Живой.
— Вы тот самый, — сказал Краузе, и это был не вопрос.
— Вы знаете, кто я?
— Я чувствую. — Краузе подошёл ближе. Его шаги были бесшумными — он ступал по паркету, как кошка. — От вас исходит тепло. И частота. Семь герц. Но вы не похожи на тех, кого я встречал раньше. Вы не ключник. И не дух. Вы… другое. Что-то новое.
— Меня зовут Самшраяка.
Краузе улыбнулся. Улыбка была обаятельной — он явно умел очаровывать людей.
— Примиряющий. Санскрит. Я знаю санскрит. Я много чего знаю. Знание — это ключ. Вы согласны?
— Знание — это дверь. А ключ — это то, что вы делаете с этим знанием.
— Хорошо сказано. — Краузе жестом пригласил его в заднюю комнату. — Пройдёмте. Здесь не место для серьёзных разговоров. Картины… они слушают. Им это ни к чему.
Задняя комната была обставлена просто: стол, два кресла, книжный шкаф. На столе стояла бутылка красного вина и два бокала. Краузе наполнил оба, протянул один Рябову.
— Я знаю, зачем вы здесь. Вы охотитесь на таких, как я. Лондон. Сэр Алистер Нортон. Он больше не ключник. Я почувствовал это три дня назад. Частота изменилась. — Он сделал глоток. — Вы пришли, чтобы сделать со мной то же самое.
— Да.
— Но я не Нортон. Я не прячусь от своей природы. Я принял её. Я усовершенствовал её. Посмотрите на мои картины. Каждая из них — это не просто холст и краски. Это проводник. Я вкладываю в них силу, которую получаю через Врата. Люди смотрят на них — и очищаются. Проходят через катарсис. Разве это зло?
— Вы показываете им пустоту, — сказал Рябов. — Ваши картины не очищают. Они опустошают. Я видел глаза женщины на портрете. В них больше нет души. Вы забрали её.
— Я не забираю! — В голосе Краузе мелькнула искра гнева. — Я делюсь! Я даю им прикоснуться к тому, что лежит за гранью. К тому, что скрыто от обычных людей. Это дар. А вы хотите отнять его.
— Я не отнимаю дары. Я закрываю двери, которые были открыты не для того.
Краузе поставил бокал на стол. Его лицо, только что обаятельное, теперь стало жёстким.
— Тогда давайте проверим, чья сила сильнее, — сказал он. — Ваша… или моя.
Он ударил первым.
Рябов почувствовал это как волну холода — не физического, а душевного. Краузе открыл Врата внутри себя и направил поток прямо на него. Это была не Гордыня, не Жестокость. Это было Тщеславие — той особой, утончённой формы, которая рядят себя в одежды искусства и красоты. Тщеславие, которое говорит: «Ты особенный. Ты выше других. Ты имеешь право брать, потому что ты — творец».
Поток был мощным. Рябов чувствовал, как он пытается проникнуть в него, заполнить собой, убедить, что он, Рябов, — такой же, как Краузе. Что его сила — это тоже превосходство. Что он тоже «особенный». Что он тоже может брать.
Но Рябов прошёл через это. Ещё там, в Астрале, когда признал свою вину перед Наталией. Он знал: он не особенный. Он — слуга. Мост. Примиряющий. И эта истина была его щитом.
Поток Краузе разбился о поле Рябова и рассыпался искрами.
— Хорошо, — сказал Краузе. — Это было предупреждение. Теперь — по-настоящему.
Он встал. Глаза его загорелись стальным светом. Воздух в комнате сгустился. Картины в галерее за стенами начали вибрировать — Рябов чувствовал это полем. Краузе собирал всю свою силу. Он открывал Врата полностью — может быть, впервые за многие годы. Он хотел стереть Рябова. Не убить — заставить его увидеть собственную ничтожность.
Волна накрыла Рябова.
На этот раз это была не просто сила. Это была история. Вся жизнь Краузе — спрессованная в один удар. Рябов увидел её, как видел жизни других в Хрониках. Детство в послевоенном Берлине. Отец, бывший офицер СС, скрывающийся под чужим именем. Мать, которая никогда не улыбалась. Холод. Голод. Одиночество. И первое прикосновение к Вратам — в девять лет, когда маленький Хельмут нашёл в отцовском столе старую книгу по оккультизму и понял: есть сила, которая больше, чем страх. Больше, чем боль. Сила, которая может дать ему то, чего у него никогда не было. Признание. Восхищение. Власть над сердцами.
Он строил себя сам. Учился. Путешествовал. Изучал эзотерику. Открывал Врата всё шире. И убедил себя, что это его заслуга. Его дар. Его победа.
Но в самой глубине этой истории Рябов увидел то, что Краузе прятал даже от себя. Маленького мальчика, который однажды ночью, замёрзший и голодный, заплакал в подушку и прошептал: «Я никому не нужен. Я никто». И в этот момент Врата открылись впервые. Не как дар. Как приглашение. Как обещание: «Хочешь быть нужным? Хочешь быть кем-то? Возьми. Только откройся мне».
Краузе принял это приглашение. И с тех пор каждая его картина, каждый его успех, каждый зритель, плачущий перед его полотнами, — всё это было не творчеством. Это была мольба. Мольба о любви, которую он так и не получил.
Рябов перестал защищаться. Он открылся навстречу потоку — и впустил его в себя. Но не как врага. Как гостя. Как раненого зверя, который рычит, потому что боится. Он обнял этот поток своим полем и прошептал — не словами, а самой частотой, золотой и тёплой:
— Ты не никто. Ты всегда был нужен. Просто ты искал любовь не там.
Краузе замер. Его лицо, искажённое напряжением, дрогнуло. Он хотел что-то сказать — и не мог. Потому что то, что он увидел в ответном потоке Рябова, было не осуждением. Не победой. Это было понимание. И прощение. И приглашение — не к Вратам, а к двери. К выходу.
— Я не могу, — прошептал он. — Я слишком долго… Я не знаю, кто я без этого.
— Узнаешь. Я помогу.
И Краузе сломался. Не как поверженный враг. Как человек, который тридцать лет носил доспехи, а теперь наконец позволил себе их снять. Он опустился в кресло, закрыл лицо руками и заплакал.
Врата в нём начали закрываться. Медленно, неохотно, но неумолимо. Стальной свет тускнел, сменяясь золотым. Частота менялась.
В Москве Лапин снова вскочил с кресла.
— Пятый! — крикнул он. — Берлин! Смотрите!
На мониторе пятая стальная точка наливалась золотом. Теперь их было пять. Половина сети Двенадцати изменила цвет.
Дронов, сидевший рядом, откинулся на спинку стула и выдохнул. Кротова, стоявшая у пульта, молча смотрела на экран. Залесский покачал головой и тихо произнёс:
— Он делает это. Он действительно делает это.
— Кто бы мог подумать, — сказал Дронов. — Полгода назад я считал его преступником.
— Он и был преступником, — ответил Залесский. — Но теперь он кто-то другой.
— Кто?
Залесский не ответил. Но Лапин, глядя на экран, тихо сказал:
— Мост.
В избушке Рябов открыл глаза.
— Готово, — сказал он. — Берлин закрыт.
Блейк, сидевший у печки, поднял голову.
— Как он? Краузе?
— Раздавлен. Но жив. Ему понадобится много времени. Возможно, он больше никогда не будет писать картины. А возможно, начнёт писать их другими. Без Врат. Без пустоты. Просто потому, что хочет.
— Это милосердие, — сказал Аслан. — Ты мог бы просто закрыть Врата силой. Но ты пошёл глубже. Ты исцелил его.
— Я не целитель. Я просто показал ему правду. Остальное он сделал сам.
Блейк посмотрел на карту. Там оставалось ещё семь точек. Семь ключников. Семь Врат. Одна из них — Женева. Он ткнул в неё пальцем.
— Когда?
— Завтра, — ответил Рябов. — Сегодня я отдохну. С Краузе было трудно. Он сопротивлялся. Следующие могут сопротивляться ещё сильнее.
— Тогда тебе нужно поесть, — сказал Блейк. — Шмелёв оставил тушёнку. И чай. Много чая.
Они сели за стол. Аслан разлил чай по кружкам. За окнами избушки опускалась ночь. Звёзды, яркие и холодные, смотрели на тайгу. И где-то далеко, в Берлине, пожилой человек с седыми волосами сидел в пустой галерее и смотрел на свои картины. Они больше не дышали. Они больше не пугали. Они были просто краской на холсте. Он смотрел на них и пытался понять, кто он теперь.
Конец двадцать шестой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать седьмая. В которой Рябов задаёт вопросы, а Аслан и Гринберг отвечают — не спеша, с чаем и огнём, — и картина мира наконец собирается в целое
После Берлина Рябов не спал почти сутки. Он лежал на топчане, смотрел в потолок и чувствовал, как в груди медленно оседает напряжение, накопившееся за последние дни. Лондон, Берлин — два ключника, два человека, две судьбы. Один не знал, что служит тьме, другой знал и гордился этим. Разные, но в чём-то одинаковые: оба были сломаны, оба открыли Врата не по злому умыслу, а потому, что когда-то, в критический момент, им не хватило другого выхода. Или они его не увидели.
Теперь, когда половина сети была трансформирована — пять узлов из двенадцати, — Рябов чувствовал, что не может идти дальше без понимания. Слишком много вопросов, слишком много пробелов. Он знал, что нужно делать, но не до конца понимал, с чем именно он имеет дело. Кто такие Двенадцать на самом деле? Почему их именно столько? Как человек становится ключником — это всегда добровольно, или бывает иначе? И что происходит с теми, кого он уже освободил?
Ему нужны были ответы. И он знал, у кого их спросить.
Он сел на топчане и оглядел избушку. Аслан сидел у печки и строгал ножом какую-то деревяшку — не то ложку, не то свистульку. Блейк спал на своей лежанке, укрывшись шинелью. За окнами занимался серый рассвет.
— Аслан, — позвал Рябов. — Нам нужно поговорить.
Аслан отложил нож.
— О чём?
— Обо всём. О ключниках. О Двенадцати. О том, что я делаю. Ты знаешь больше, чем говоришь. Я это чувствую.
Аслан помолчал. Потом кивнул:
— Да. Знаю. Но есть вещи, которые я могу рассказать, а есть те, которые может только он. — Он кивнул куда-то в сторону, и Рябов понял: он говорит о Гринберге.
— Тогда пусть будет он. Я позову.
Рябов закрыл глаза и обратился к полю. Он уже научился делать это почти без усилий: поле откликалось на его мысль, как продолжение тела. Он представил Бруклин, кофейню, стойку, старца в фартуке поверх янтарного балахона. И позвал — не словами, а импульсом: «Приходи. Ты нужен здесь».
Через несколько минут воздух в углу избушки сгустился. Сначала появился запах — кофе, корица, лёгкий намёк на ваниль. Потом — силуэт. Полупрозрачный, мерцающий. Потом — плоть. Гринберг вышел из угла, как выходят из-за портьеры, и огляделся.
— Уютно, — сказал он. — Печка, чайник, деревянные стены. Прямо как в моей первой лаборатории, только там не было такого вида из окна. — Он кивнул на заснеженные кедры за стеклом. — Чем обязан?
— Вопросами, — ответил Рябов. — Садитесь. Чай сейчас будет.
Он поставил чайник на печку. Блейк, разбуженный голосами, сел на лежанке и молча наблюдал за происходящим. Его уже трудно было удивить, но явление старца из воздуха всё же заставило его пару раз моргнуть.
— Ты хочешь понять, — сказал Гринберг, усаживаясь за стол. — Это правильно. Ты трансформировал почти половину сети, но до сих пор действовал во многом интуитивно. Теперь пришло время знания.
— Именно, — подтвердил Рябов. — Я хочу знать всё. Без утайки.
Аслан переглянулся с Гринбергом. Между ними промелькнуло что-то похожее на давний уговор — мол, пора.
— Тогда слушай, — начал Аслан. — Но предупреждаю: ответы будут долгими. Чайник у тебя большой?
— На всех хватит. — Рябов разлил кипяток по кружкам.
Вопрос первый. Как именно происходит открытие Врат?
Гринберг взял кружку, подул на чай и начал — негромко, но отчётливо, как лектор, читающий курс для самого важного студента в своей жизни:
— Открытие Врат — это не ритуал, хотя ритуалы могут помочь. Это не внешнее воздействие, хотя воздействие может подтолкнуть. Это момент. Момент, когда человек остаётся один — по-настоящему один, — и перед ним встаёт выбор. Не между добром и злом. Между принятием и отвержением. Между «я справлюсь» и «я сдаюсь».
— Или между «я имею право» и «я служу», — добавил Аслан. — У каждого это по-разному. Всё зависит от того, какие именно Врата поблизости. Они как двери, которые всегда рядом, всегда приоткрыты. Но открыть их может только сам человек. Изнутри. Своим согласием.
— То есть это всегда добровольно? — спросил Рябов.
— В том смысле, что никто не может открыть Врата за тебя, — сказал Гринберг. — Но это не значит, что человек всегда осознаёт свой выбор. Иногда — почти никогда. Представь: ты в отчаянии, ты раздавлен, ты потерял всё. И вдруг внутри тебя — или снаружи, через кого-то, — звучит голос: «Ты можешь. Ты достоин. Ты особенный. Дай мне войти — и я дам тебе силу». Это может быть мысль, которая кажется твоей собственной. Это может быть человек, который говорит именно то, что ты хочешь услышать. Это может быть книга, которую ты случайно открываешь на нужной странице. Форма не важна. Важно согласие. Один миг. Одно «да». И Врата открыты.
— Как у Краузе, — сказал Рябов. — Он был ребёнком. Он не знал, что делает.
— Да. Но он согласился. Он захотел стать кем-то. И это желание открыло дверь. С того момента он был ключником, даже если не понимал этого до взрослых лет.
— А Нортон?
— Нортон согласился позже. Когда понял, что мир несправедлив, и решил, что он сам будет справедливостью. Это была гордыня — но гордыня, рождённая из боли. Ему казалось, что он берёт ответственность. На самом деле он просто открыл Врата.
— А можно ли открыть Врата случайно? — спросил Рябов. — Без всякого согласия?
— Нет, — твёрдо сказал Аслан. — Врата — это не капкан. Это договор. Без подписи — пусть и невидимой, — они не откроются. Но иногда человека подводят к этой подписи так искусно, что он не замечает, как ставит её. Двенадцать умеют ждать. Умеют создавать условия. Они могут готовить ключника годами, десятилетиями. А потом — один момент слабости, и готово.
Рябов задумался. Он вспомнил себя в пещере. Когда он впервые надел шлем. Когда впервые направил прибор на Гаврилюка. Были ли у него такие моменты? Да. Были. Он стоял на грани. Но что-то — может быть, память о деде, может быть, любовь к Наталии, — удержало его.
— Я мог стать ключником, — сказал он тихо.
— Мог, — согласился Гринберг. — Но не стал. Это твоя заслуга. Или милость. Называй как хочешь.
Вопрос второй. Кто такие Двенадцать за Вратами?
Аслан поставил кружку на стол и сложил руки перед собой.
— Это долгая история, — сказал он. — Я расскажу её так, как слышал сам — от того, кто был до меня. А потом Саймон дополнит.
— Дополню, — кивнул Гринберг.
— Когда этот мир был юным, — начал Аслан, — и первые люди только начинали осознавать себя, они обнаружили, что внутри них живут силы. Двенадцать сил. Страх. Гнев. Алчность. Зависть. Гордыня. Похоть. Леность. Ложь. Жестокость. Тщеславие. Отчаяние. Забвение. Они были частью человеческой природы — не хорошей и не плохой, просто частью. Страх защищал от опасности. Гнев давал силы для борьбы. Алчность заставляла делать запасы на зиму. Всё было в равновесии.
— Но потом что-то сломалось, — сказал Рябов.
— Да. Никто не знает точно, что именно. Может быть, люди стали слишком умны. Может быть, слишком жестоки. Может быть, просто время пришло. Но в какой-то момент появились те, кого мы называем Первыми. Двенадцать человек. Двенадцать душ. Они были первыми, кто открыл Врата — не как ключники, а как хозяева. Они были первыми, кто сознательно шагнул за грань, чтобы взять силу под контроль. И они стали тем, чем стали. Их тела умерли, но их сознания — их воля, их желание властвовать — остались. Они вросли в структуру Врат. Стали их сердцевиной. Их мозгом.
— Они всё ещё там? — спросил Рябов.
— Да. Они — те, кого ты чувствуешь за Вратами. Те, кто пытался сопротивляться тебе в Верхнем мире, в Нижнем, в Лондоне, в Берлине. Они — не демоны. Не паразиты. Они — люди. Точнее, то, что осталось от людей. От людей, которые когда-то решили, что власть важнее всего.
Гринберг откашлялся.
— Я бы добавил к этому научную гипотезу, — сказал он. — То, что Аслан называет «душами первых», я называю «информационными матрицами, закреплёнными на частоте семь герц». Сознание — это информация. Информация может храниться не только в мозге, но и в поле. В глобальном электромагнитном поле Земли. Первые ключники — или Первые, как говорит Аслан, — были первыми, кто научился записывать своё сознание на эту частоту. Они не умерли. Они перешли. Как твоя Наталия. Как те шестеро из лаборатории. Только они перешли не для того, чтобы освободиться. Они перешли, чтобы остаться. Чтобы управлять.
— Значит, они — не искусственный интеллект, — сказал Рябов. — Не инопланетяне. Просто люди, которые жили очень, очень давно.
— Да, — подтвердил Гринберг. — Но теперь они уже не совсем люди. Тысячи циклов, тысячи лет, проведённые в виде чистого сознания, изменили их. Они забыли, кем были. Забыли свои имена. Осталась только функция. Только желание. Только голод.
— Голод?
— Да. Они питаются частотами. Низкими частотами. Страхом, ложью, отчаянием. Это их пища. Без неё они… не умрут. Но ослабеют. И они боятся ослабеть. Поэтому они держат Врата открытыми. Поэтому они ищут ключников. Поэтому они запускают жатву.
Вопрос третий. Почему ключников именно двенадцать?
— Потому что сил — двенадцать, — просто ответил Аслан. — Каждые Врата соответствуют одной из двенадцати сил. И каждые Врата должны иметь своего ключника — живого человека, который держит их открытыми в физическом мире. Первые — это те, кто за Вратами. Ключники — те, кто перед ними. Двенадцать и двенадцать. Зеркало.
— Всегда ли их двенадцать? — спросил Рябов.
— Не всегда, — ответил Гринберг. — Число может меняться, если меняется человеческая природа. Были эпохи, когда Врат было меньше — потому что люди ещё не развили в себе все эти силы. И были эпохи — очень короткие, — когда Врат было больше. Но сейчас их двенадцать. И это число держится уже много циклов. Потому что человеческая природа, увы, стабильна.
— А если изменить природу? — спросил Рябов. — Если трансформировать все Врата?
— Тогда число может измениться, — сказал Аслан. — Но это вопрос не к нам. Это вопрос к тебе. К тому, что ты делаешь.
Вопрос четвёртый. Можно ли стать ключником принудительно?
— Нет, — сказал Гринберг. — И да.
— Это как?
— Принудительно — в смысле «против воли» — нельзя. Врата требуют согласия. Но согласие можно получить обманом. Можно создать такие условия, при которых человек сам, добровольно, скажет «да». Можно давить на него годами. Можно отнять у него всё, что ему дорого, а потом предложить силу — и он возьмёт. И будет считать, что это его выбор.
— Как Краузе, — сказал Рябов. — Он был сломлен в детстве. Ему предложили силу — и он взял.
— Да. Он думает, что это его решение. И формально он прав. Но по сути — его подвели к этому решению. Как подводят зверя к ловушке, выкладывая дорожку из еды. Он шёл сам. Но дорожку выложил кто-то другой.
— Двенадцать?
— Или их слуги. Или обстоятельства, которые они создали. Это не важно. Важно, что ключник всегда несёт ответственность. Даже если его обманули. Потому что в последний момент он всё равно выбирает. Всегда.
Вопрос пятый. Что происходит с ключником после закрытия Врат?
Гринберг допил чай и поставил кружку на стол.
— Это зависит от человека, — сказал он. — Нортон обрёл покой. Краузе был раздавлен, но со временем, я думаю, тоже обретёт покой. Но так бывает не всегда. Некоторые, лишившись связи с Вратами, сходят с ума. Некоторые впадают в апатию и больше никогда не могут ничего делать. Некоторые умирают — их тела просто отказываются жить без той силы, которая питала их десятилетиями.
— Это всегда освобождение? — спросил Рябов.
— Всегда, — сказал Аслан. — Но не всегда лёгкое. Представь человека, который носил доспехи тридцать лет. Они вросли в кожу. Снять их — значит содрать кожу. Это больно. Но необходимо. Иначе он так и умрёт в доспехах, даже не узнав, что под ними — живое тело.
Рябов задумался о Нортоне. О Краузе. О себе. Он тоже носил доспехи. Тоже снимал их — медленно, слой за слоем. Это было больно. Но теперь, оглядываясь назад, он знал: оно того стоило.
Вопрос шестой. Числа: 1799, 2034, 3210.
— Это даты, — сказал Аслан. — Даты жать. 1799-й — предыдущая жатва. Она была особенно кровавой. Наполеоновские войны, революции, голод. Мир захлебнулся в крови. Двенадцать насытились.
— Но почему именно 1799-й?
— Потому что в этом году Игнатий Терентьев спрятал свиток, — сказал Гринберг. — Он знал, что жатва близко, и пытался её предотвратить. Не успел. Но успел записать знание и оставить его для тех, кто придёт после. Это была его попытка разорвать цикл. Неудачная, но важная.
— 2034-й — следующий срок, — продолжил Аслан. — Точка невозврата. Если до этого времени ты не трансформируешь все двенадцать Врат, Двенадцать запустят новую жатву. И она будет страшнее предыдущих. Потому что теперь у них есть технологии. Телевидение. Интернет. Социальные сети. Они могут влиять на миллиарды людей одновременно. Ты видел это в снах. Ты знаешь.
— А 3210-й?
— Это дата после следующей, — сказал Гринберг. — Если цикл не разорвать сейчас, жатва 2034 года случится. И тогда следующая будет в 3210-м. Это число — символ. Напоминание о том, что цикл продолжается. Что он бесконечен, пока кто-то не разорвёт его.
— И этот кто-то — я, — сказал Рябов.
— Да. Ты. Самшраяка. Примиряющий. Тот, кто стоит между. Между страхом и надеждой. Между ложью и правдой. Между прошлым и будущим. Ты — мост. И мост этот должен выдержать.
Вопрос седьмой (дополнительный). Что будет после?
Гринберг улыбнулся — мягко, по-стариковски.
— Этого я не знаю. Этого, думаю, не знает никто. Даже Двенадцать. Они привыкли к циклам. Привыкли, что всё повторяется. Но ты — не часть цикла. Ты — разрыв шаблона. Ты — то, чего они не ждали. И то, что будет после, зависит только от тебя. От твоих решений. От твоей воли. От твоей любви.
— От любви?
— Да. Потому что всё, что ты делаешь, — это любовь. Не та, о которой поют в песнях. А та, которая говорит: «Я не хочу, чтобы ты страдал. Я не хочу, чтобы ты боялся. Я хочу, чтобы ты был свободен». Ты даришь это ключникам. Ты даришь это миру. И это — единственное, что может победить тьму. Не сила. Не знание. Любовь.
Рябов долго молчал. За окнами избушки уже рассвело. Солнце, холодное и яркое, заливало тайгу светом. Аслан снова взялся за свою деревяшку. Блейк, сидевший в углу, что-то записывал в блокнот. Гринберг допил чай и поднялся.
— Мне пора, — сказал он. — Кофейня не может долго стоять без бариста. Если будут ещё вопросы — ты знаешь, где меня найти.
— Спасибо, — сказал Рябов.
— Не за что. Я сорок лет ждал, чтобы рассказать это кому-то. Теперь моя работа почти сделана. Остальное — за тобой.
Он шагнул в угол и исчез — так же бесшумно, как появился. Остался только запах кофе, который ещё долго висел в воздухе.
Рябов сидел за столом и смотрел на карту. Осталось семь точек. Семь ключников. Семь Врат. Женева, и за ней — остальные. Теперь он знал, с чем имеет дело. Знал, кто такие Двенадцать — не монстры, а люди, когда-то бывшие людьми. Знал, как открываются Врата. Знал, что ждёт тех, кого он освобождает. Знал, что у него есть время — до 2034 года, но времени этого с каждым днём всё меньше.
— Женева, — сказал он наконец. — Кто там?
Блейк открыл блокнот.
— Её зовут Ингрид Вольф, — сказал он. — Бывший аналитик ЦЕРНа. Она не похожа на Нортона и Краузе. Она не политик. Не художник. Она учёный. И она, кажется, знает о поле больше, чем кто-либо из живых. Кроме тебя и Гринберга.
— Тогда с ней будет иначе, — сказал Рябов. — Не как с теми. Она не будет сопротивляться. Она будет ждать.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что учёные всегда ждут. Они хотят понять. А понять — это уже половина пути к освобождению.
Он встал, потянулся и взял с полки свой пробитый бубен. Тот молчал, но Рябов знал: он ещё зазвучит. Не сейчас. Позже. Когда придёт время.
— Завтра, — сказал он. — Завтра я поеду в Женеву.
Конец двадцать седьмой главы.
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцать восьмая. В которой проводник снимает капюшон не только с головы, но и с души, и Рябов узнаёт, что цена проводничества измеряется не временем, а памятью
Утро после разговора с Гринбергом выдалось тихим и ясным, словно сама тайга решила взять паузу, чтобы осмыслить сказанное накануне. Солнце поднялось над сопкой — огромное, холодное, декабрьское, — и снег заискрился так, что больно было смотреть. От этого света, отражённого от бескрайнего белого покрывала, в избушке стало почти ослепительно. Лучи пробивались сквозь маленькое оконце, выходящее на ручей, и рисовали на бревенчатых стенах золотые прямоугольники, полные танцующих пылинок. Воздух был прозрачен и неподвижен, и каждый звук — треск печки, шорох снега, осыпающегося с еловых лап, — казался отчётливым и значительным.
Блейк, позёвывая, натянул полушубок и вышел проверять силки. Он вызвался делать это сам, без напоминаний, — отчасти чтобы не сидеть без дела, отчасти чтобы побыть одному. С некоторых пор одиночество перестало быть для него угрозой, превратившись в некое подобие лекарства. Рябов видел, как он шёл по тропинке, высокий и слегка сутулый, с двумя заячьими тушками за плечом, и думал о том, что человек, ещё недавно бывший его злейшим врагом, теперь стал чем-то вроде молчаливого брата. Не по крови — по судьбе.
Они остались в избушке вдвоём с Асланом.
Чайник уже остыл. Рябов снова поставил его на печку, и они сидели за столом, слушая, как вода начинает закипать. Аслан, как обычно, строгал свою деревяшку. Теперь она уже определённо походила на ложку — с изогнутой ручкой и углублением в черпаке, — хотя ещё вчера могла сойти за свистульку. Нож в его руках двигался размеренно, без суеты, и в этом движении было что-то гипнотическое. Рябов смотрел на его руки — узловатые, смуглые, покрытые сеткой старых шрамов, — и думал о том, сколько же эти руки переделали за свою долгую жизнь. Вырезали ложки. Держали поводья. Перелистывали страницы древних книг. Убивали.
Сколько он знает Аслана? По земному времени — несколько недель. Но по тому, что они пережили вместе, — целую жизнь. Аслан явился из тайги, как посланник, как проводник, как некто, кто всегда был рядом, но никогда не рассказывал о себе. Он знал свиток. Знал карту уязвимостей. Знал Урсуна — шамана из затерянной деревни, с которым они, казалось, говорили на одном языке без слов. Знал язык, на котором обращаются к духам, — тот самый, что Рябов слышал в трансе, когда бил в бубен. Он не поддавался полю Рябова — полю, которое заставляло даже закалённых офицеров плакать и рассказывать о своих детских обидах, — и это тоже было загадкой. Кто он? Откуда? Почему помогает? Что заставило его, бессмертного или почти бессмертного, связать свою судьбу с бывшим солдатом, который ещё полгода назад не умел ничего, кроме как ставить силки и проверять капканы?
И Рябов решил: прежде чем идти к следующему ключнику, в Женеву, нужно закрыть ещё один пробел. Последний из тех, что оставались в его ближнем круге. Он больше не мог полагаться на полунамёки и туманные ответы. Ему нужна была правда. Вся.
— Аслан, — сказал он.
Тот поднял голову. Нож замер в воздухе, на полпути к дереву.
— Я много спрашивал вчера о Вратах, о ключниках, о Двенадцати. Гринберг рассказал мне всё, что знал с научной стороны. Ты добавил своё — про Первых, про древние циклы. Но я не спросил о тебе. О том, кто ты такой. Откуда ты пришёл. Почему ты здесь.
Аслан отложил нож. Лицо его, как всегда, было спокойным — это спокойствие Рябов научился распознавать, оно было не природным, а благоприобретённым, выстраданным, как выстрадывают умение не кричать, когда больно. Но в глазах — в этих светлых, почти прозрачных глазах, которые, казалось, видели всё насквозь, — промелькнуло что-то. Не страх. Не раздражение. Скорее усталость. Усталость человека, который долго ждал этого вопроса и боялся его одновременно.
— Обо мне говорить долго, — сказал он. — И не всё тебе понравится. Некоторые вещи, которые я скажу, могут изменить твоё отношение ко мне. Ты готов к этому?
— Я готов слушать.
Аслан долго молчал. Потом встал, подошёл к печке, подбросил дров — движение, ставшее для него таким же привычным, как дыхание. Огонь вспыхнул ярче, и тени заплясали по стенам, превращая избушку в подобие древней пещеры, где старейшины рассказывали мифы у костра. Он не сел обратно — остался стоять, прислонившись плечом к печному боку, и заговорил. Голос его был тихим, ровным, но в нём звучала та глубокая, застарелая боль, какая бывает только у тех, кто носит её в себе очень, очень долго — так долго, что боль перестаёт быть болью и становится частью личности.
— Я родился в тот год, когда Игнатий Терентьев умер, — начал он. — Это не совпадение. Я был его сыном. Младшим из трёх. Мать умерла родами — знаешь, как это бывает в деревнях: ни докторов, ни лекарств, только бабка-повитуха с молитвами. Она отдала меня братьям и ушла, не проронив ни слова. Игнатия я никогда не видел живым. Он ушёл в тайгу за месяц до моего рождения — ты читал его свиток — и не вернулся. Замёрз где-то. Или его нашли те, кто искал свиток. Или и то и другое сразу.
Он помолчал, глядя в огонь.
— Меня растили старшие братья. От них я узнал, кем был мой отец. Не просто крестьянином из-под Архангельска, который пешком прошёл через всю Россию. Он был одним из тех, кто видел. Кому дано. В нашей семье этот дар передавался по мужской линии — неизвестно с каких времён. Может быть, с самого первого цикла. Отец умел смотреть на человека и знать, какие Врата в нём приоткрыты. Он умел слушать поле. Он умел — или почти умел — закрывать Врата. И он передал это мне.
— Ты видел сны? — спросил Рябов.
— Не только сны. Я видел суть вещей. С самого детства я мог смотреть на человека и видеть свечение вокруг него. У одних оно было тёплым, золотым — как у тебя сейчас. У других — стальным, холодным. У третьих — смешанным. Я не понимал этого словами, но чувствовал: стальной цвет — это Врата. Это то, что открылось в человеке и теперь течёт через него. Братья меня боялись. Деревенские считали блаженным. Когда я проходил мимо, они крестились. Дети убегали. Только старая знахарка, которую все считали ведьмой, однажды подозвала меня и сказала: «Не бойся, малец. Твой дар — он от Бога. Но люди боятся всего, что от Бога. Привыкай».
Аслан усмехнулся — одними уголками губ.
— Она была права. Я привык. Но привычка не спасает от одиночества. Я рос одиноким. Братья женились, обзаводились хозяйством. Я был лишним ртом. И когда мне было двенадцать, пришли они.
— Двенадцать?
— Нет. Тогда их ещё не называли так. Пришли двое. Слуги Врат. Они искали свиток. Они знали, что Игнатий унёс его с собой, но не знали куда. Они шли по следу много лет — через всю Россию, по архивам, по деревням. Они думали, что сын может знать. Вломились ночью, подожгли дом, связали братьев. А меня… меня они взяли с собой. В лес. Там, у оврага, где никто не услышит, они начали спрашивать.
Он замолчал. Его рука, лежавшая на печке, чуть дрогнула — впервые за всё время, что Рябов его знал. Дрогнула и сжалась в кулак.
— Я не знал, где свиток. Я действительно не знал. Отец унёс его с собой, и никто не знал, куда. Но они не верили. Они думали, что я лгу. И они… они пытали меня. Долго. Очень долго. Я не буду рассказывать подробности. Скажу только, что к концу я уже не мог кричать. Голос кончился. Я лежал на снегу и смотрел в небо, и в небе были звёзды — много звёзд, очень ярких, как будто они специально собрались посмотреть. И тогда, в последний момент, когда я уже умирал, ко мне пришёл он.
— Один из Первых, — сказал Рябов.
— Да. Тот, кого я позже узнал, как Зависть. Он пришёл не физически — он явился в моём сознании, как сон, который снится наяву. Он был похож на человека, но лицо его всё время менялось — как отражение в воде, когда бросаешь камень. Он сказал: «Ты умираешь. Но ты можешь жить. Открой мне дверь. Впусти меня. И я дам тебе силу — столько силы, сколько ты не видел ни у кого из людей. Ты сможешь разорвать свои путы. Ты сможешь отомстить. Ты сможешь жить». И я согласился. Мне было двенадцать лет, я умирал, и я согласился.
— Ты открыл Врата, — тихо сказал Рябов.
— Да. Не те, что ты знаешь. Это были Врата Гнева. Гнев — он горячий, Рябов. Он жжёт изнутри. Но он же и греет. Когда я почувствовал эту силу, я перестал быть ребёнком. Я перестал быть человеком. Я стал ключником. Я разорвал верёвки, которыми был связан, — просто дёрнул, и они лопнули, как гнилые нитки. Те двое… они даже не успели понять, что случилось. Я не помню, как именно это произошло. Помню только кровь на своих руках. Много крови. И звёзды, которые смотрели. Они всё видели.
Он снова замолчал. Рябов не перебивал. Он знал: такие истории нельзя торопить. Они должны течь своим темпом, как река весной, когда лёд только-только сошёл.
— Я бежал в тайгу. По следам отца. Я не знал, куда идти. Просто шёл. Днём и ночью. Без еды. Без огня. Гнев жёг меня изнутри, и я не чувствовал ни холода, ни голода. Я шёл и шёл, пока не упал. Это было где-то в распадке, похожем на Лысый. Там, в снегу, под старым кедром, я закрыл глаза. Я был уверен, что умру. Я хотел умереть. Но вместо смерти ко мне пришёл он. Мой отец. Игнатий.
— Как? — спросил Рябов. — В видении?
— Не знаю. Может быть, в видении. Может быть, наяву. Я видел его так же ясно, как сейчас вижу тебя. Он был одет по-дорожному — в тулупе, с посохом. Лицо обветренное, борода седая. Глаза — как у меня. И он заговорил со мной. Не словами — прямо в сознание, как ты сейчас говоришь с ключниками. Он сказал: «Сын мой. Ты открыл Врата. Это моя вина. Я не успел тебя защитить. Но ты можешь закрыть их. Не сейчас. Но когда-нибудь. А пока — живи. Ищи свиток. И помни: гнев — это не сила. Это цепь. Тот, кто носит её, думает, что он свободен. Но он раб. Тот, кто срывает её, думает, что он погибнет. Но он воскресает». Он повторил это трижды, и слова его врезались в мою память, как резьба по дереву. А потом он исчез. И я остался один. Но уже не умирать. Жить.
— И ты нашёл свиток? — спросил Рябов.
— Не сразу. Я искал его много лет. Сначала — по тайге, по тем местам, где прошёл отец. Потом — по архивам, по монастырским библиотекам. Я научился читать — сначала по-русски, потом по-старославянски, потом по-латыни. Научился языкам, на которых говорили древние историки. Научился ждать. Гнев всё ещё был во мне — он давал мне силы, но он же и отравлял меня. Я старел медленнее, чем обычные люди, но старел. И когда мне было уже за пятьдесят, я понял: если я не закрою Врата Гнева, я умру. Или сойду с ума. Или стану тем, кем стали Двенадцать — вечным рабом своей страсти.
— И ты нашёл способ.
— Да. Это заняло ещё много лет. Я обошёл полмира. Встречал других ключников — некоторых убивал, тогда я ещё думал, что это выход. Некоторых пытался спасти — и у меня почти получалось. И однажды, в Гималаях, я встретил человека, который не был ключником. Он был проводником. Он жил в пещере на высоте, где не растут деревья. Он сказал мне то, что я и так уже знал, но боялся признать: Врата можно закрыть только изнутри. Никто не сделает это за тебя. Но кто-то может показать путь. Он показал мне. Это было похоже на то, что делаешь ты — только гораздо, гораздо медленнее. Мне потребовалось три года. Три года поста и молитв. Три года молчания. И когда Врата Гнева наконец закрылись, я стал тем, кем ты меня видишь. Не ключником. Не духом. Проводником. Тем, кто знает путь и может вести по нему других.
— Поэтому ты не поддаёшься моему полю, — сказал Рябов. — Ты сам прошёл через это.
— Да. Моё поле теперь нейтральное. Оно не излучает и не принимает. Оно как спокойная вода, в которой отражается всё, но ничто не остаётся навсегда. Я могу быть рядом с тобой и не бояться, что твоя сила изменит меня. Я могу быть рядом с ключником и не бояться, что его тьма затянет меня. Это и есть свобода, Рябов. Не та, о которой кричат на площадях. А та, которая внутри.
— А что было потом? После Гималаев?
— Потом я вернулся в Россию. Нашёл свиток. Он лежал там же, где его оставил отец — под корнями того самого кедра, у которого я умер и воскрес. Двести лет я ждал. Я встречал многих людей. Некоторые из них были похожи на тебя — сильные, видящие. Но никто не доходил до конца. Одни становились ключниками. Другие погибали. Третьи просто отказывались, предпочитая обычную жизнь. Я их не виню. Обычная жизнь — это тоже дар. Просто не для меня.
— Ты говорил, что связан с одним из Двенадцати, — сказал Рябов после долгой паузы. — С кем именно?
Аслан опустил голову.
— С тем, кто приходил ко мне в детстве. С тем, кто предлагал сделку. Он — один из Первых. Его зовут… звали… много имён в разных циклах. Но ты его знаешь. Ты видел его в Хрониках. Он — тот, кто шёл первым. Зависть.
— Зависть, — повторил Рябов. — Первый из трёх всадников.
— Да. Он был первым из Двенадцати, кто открыл Врата. И он же был первым, кто попытался закрыть их — много циклов спустя. Но у него не получилось. Он слишком сросся со своей силой. Теперь он — самый сильный из Двенадцати. И он знает о тебе. Он следит за тобой. Он ждёт.
— Чего?
— Он хочет, чтобы ты трансформировал все остальные Врата. Потому что тогда он останется последним. И тогда — либо ты трансформируешь его, либо он трансформирует тебя.
— Или?
— Или никто. Это будет финальная битва. Не на мечах. Не на частотах. На сути. Ты должен будешь показать ему то, чего он не видел за тысячи циклов: что его зависть — это не сила. Это тоска. Тоска по чему-то, что он потерял ещё до того, как стал Первым.
— Что он потерял?
— Любовь. Он был первым, кто позавидовал. Позавидовал тому, у кого было то, чего не было у него. И с тех пор он ищет это в других. Но найти не может. Потому что ищет не там.
Рябов смотрел в огонь. Искры взлетали вверх и гасли. Он думал о том, что Аслан рассказал ему. О мальчике, который открыл Врата Гнева, чтобы выжить. О человеке, который ждал двести лет. О Первом, который когда-то был просто тем, кто позавидовал. Всё это складывалось в одну картину. Не война. Не охота. Путь. Долгий, как сама история.
— Ты расскажешь мне о нём больше? — спросил Рябов. — О Первом? Когда придёт время?
— Когда придёт время, — сказал Аслан. — А пока — Женева. Ингрид Вольф ждёт. И я думаю, она ждёт не так, как другие.
— Ты знаешь её?
— Нет. Но я знаю таких, как она. Учёные, которые открыли Врата из любопытства. Они не злые. Они просто не видят границы между познанием и вторжением. Им кажется, что знание — это всегда благо. Но есть знание, которое жжёт. И есть знание, которое освобождает. Научить их различать — твоя задача.
— Тогда научим.
Рябов встал. Подошёл к окну. Солнце стояло уже высоко, и снег сиял так, что резало глаза. Блейк возвращался от ручья — его фигура, высокая и чуть сутулая, виднелась на тропинке. В одной руке он нёс пару зайцев, в другой — пучок сухой травы, которую, видимо, нашёл под снегом. Тайга жила своей жизнью — вечной, неторопливой, равнодушной к человеческим драмам.
Завтра он пойдёт в Женеву. Но сегодня у него был ещё один должок.
— Аслан, — сказал он, не оборачиваясь.
— Да?
— Спасибо. За то, что рассказал. Я знаю, чего тебе это стоило.
Проводник ничего не ответил. Но Рябов услышал, как он снова взялся за свою деревяшку. И в ритме ножа, скребущего по дереву, ему послышалась мелодия. Старая. Очень старая. Та, которую пели ещё тогда, когда мир был молод, а Врата ещё не были открыты. Мелодия, в которой сплелись голоса всех, кто прошёл этот путь до них.
Рябов стоял у окна и слушал. Где-то далеко, за сопками, за тайгой, за океаном, ждала Женева. Но сейчас — только снег, только огонь, только тихая песня огня. И этого было достаточно.
Конец двадцать восьмой главы.
Женева, февраля 10-го.
Я прибыл в этот город на рассвете, когда озеро ещё дымилось под серой пеленой тумана, а лебеди у моста Монблан спали, подвернув головы под крылья, они были как белые комья на чёрной воде.
Никто не встречал меня. Никто не знал, что я здесь. Я шёл по набережной, и шаги мои были беззвучны, и совсем не потому, что я стал духом, а оттого, что самый воздух этого места, казалось, был пропитан тишиной, той особенной, вязкой тишиной, какая бывает только в городах, переживших своё величие и теперь доживающих век в покое и сытости.
В старых часах на башне что-то щёлкнуло, готовясь отбить семь. Вода в речке исполняла неподвижность, как ртуть, и в ней отражались серые фасады отелей, голые ветви платанов, мокрые крыши.
Я смотрел на это отражение и думал о том, сколь мало человеку нужно, чтобы уверовать в собственную власть над миром: достаточно нескольких удачных операций, горстки спасённых душ — и вот уже мнишь себя орудием высших сил. А на поверку ты всего лишь путник, бредущий по чужому городу в поисках женщины, которая ждёт тебя не как спасителя, а как неизбежность.
Я знал, куда идти. Частота вела меня — та самая, что некогда была моим проклятием, а теперь сделалась единственным поводырём.
Она пронизывала лабиринт улочек старого города, текла мимо закрытых антикварных лавок, мимо банков с глухими фасадами, за которыми угадывалась вековая скука накопления, — и привела к скромному зданию на рю де Каруж. «Institut de Recherche sur la Conscience», так во всяком случае гласила вывеска. Институт исследования сознания.
Как часто люди дают громкие названия тому, чего не понимают. Впрочем, хозяйка этого заведения, в отличие от многих, понимала. Быть может, даже слишком хорошо.
Я вошёл не через дверь, а сквозь само пространство со мной прошла привычка, ставшая на то время уже моей второй натурой.
Внутри пахло кофе, бумажной пылью и озоном от работающих приборов. Стены были увешаны дипломами в простых рамках. Полки были заставлены книгами по нейробиологии, квантовой физике и эзотерике — странное соседство, которое говорило о хозяине больше, чем всякая исповедь.
Но вот что странно, здесь не было ни одного романа. Ни одного томика стихов. Только справочники, монографии, журналы. Жизнь, посвящённая знанию. Знанию, которое пожирает всю жизнь.
Она сидела за столом, спиной ко мне, и смотрела на монитор, где разворачивались графики в реальном времени.
Она была одета в белый халат поверх свитера, у нее были короткие седые волосы, убранные за уши, — ничего лишнего, ничего женственного, ничего слабого. Когда я сделал шаг, она не вздрогнула, не обернулась. Только плечи её чуть напряглись — и тотчас расслабились. Она ждала.
— А, это вы, — сказала она по-английски, и в голосе её мне послышалась не радость, не страх, а лёгкое раздражение, словно я был курьером, опоздавшим с доставкой. — Я ждала вас ещё вчера. Что-то задержались?
— У меня были дела в Берлине, — отвечал я по-русски, зная, что она понимает. И как будь то это был разговор с с одним из старых друзей. Вы знаете, кто я.
— Знаю. Самшраяка. Примиряющий. Бывший оператор проекта «Альфа», ныне — странствующий трансформатор Врат. Частота семь герц, модуляция переменная, амплитуда колеблется в зависимости от эмоционального состояния. — Она говорила сухо, как на конференции, но уголки губ её подрагивали. — Я слежу за вами с Лондона. У меня хорошие приборы.
— У вас хорошая интуиция. И хорошая школа. А ещё хорошая продвинутая эмпатия.
— Школа тут ни при чём, — она наконец обернулась. — Я просто учёный.
Я измерила то, что другие считают мистикой. И когда мои расчёты показали, что вы трансформировались в Лондон, потом в Берлин и ещё один узел где-то в Сибири, я поняла: я следующая. — Она сняла очки, протёрла их краем халата. — Я готова. Делайте то, что делали с другими. Я не буду сопротивляться.
Я сел напротив неё, не спрашивая позволения. В её глазах — серых, ясных, с той особенной пристальностью, какая бывает у людей, привыкших заглядывать в микроскоп, — я прочёл странное выражение.
Как страх, нет. Как надежду. И скорее — усталое любопытство, какое бывает у путешественника, который добрался наконец до цели и не знает, радоваться или печалиться.
— Почему? — спросил я. — Почему вы не боитесь? Почему не пытаетесь договориться, как Краузе, или спрятаться, как Нортон?
— Потому что я знаю: эти Врата и это далеко не дар. Это кредит. — Она обвела рукой лабораторию, и в этом жесте было не презрение, а усталость, глубокая, как вода в старом колодце.
Восемь лет я работала на износ, публиковала статьи, получала гранты. Думала, что служу науке. А на самом деле кормила того, кто сидит за Вратами. Мои открытия не лечат, не спасают, не делают мир лучше. Они просто умножают сумму фактов, которые будут пылиться в архивах, пока кто-нибудь не использует их во зло.
Я поняла это три года назад и с тех пор пыталась закрыть Врата сама. Не получилось. Значит, пора звать профессионала.
— Я не профессионал. Я просто человек, который когда-то стоял на вашем месте.
— Тем лучше. — Она посмотрела мне прямо в глаза. — Вы знаете, что чувствуешь, когда тебя отпускает. Я хочу, чтобы меня отпустило. Сделайте это.
Я не стал медлить. Церемонии здесь были излишни. Я протянул руку и коснулся её лба — холодного, чуть влажного. Поле моё, ставшее за эти недели послушным, как хорошо обученный пёс, мягко вошло в её теменную зону. Там, в глубине, пульсировали Врата — не Гордыня, не Жестокость, а Чистое Знание, которое, если сорвать с него маску объективности, оказывалось всё тем же Тщеславием.
О, я хорошо знаю эту страсть. Она тонка, она говорит голосом разума, она ссылается на факты и цифры. Но суть её проста, как все смертные грехи: «Я знаю то, чего не знают другие. Я — особенная. Я имею право». И человек, одержимый ею, гибнет не от боли, а от голода — вечного, неутолимого голода знать ещё и ещё, без конца, без цели, без любви.
Врата сопротивлялись слабо, почти лениво — так сопротивляется застарелая привычка, которую уже не хочется защищать. Я чувствовал, как стальной свет тускнеет, уступая место серебру. Серебро — золоту. Игла на самописце, стоявшем в углу, дёрнулась и замерла.
— Всё, — сказал я, отнимая руку.
Она глубоко вздохнула и откинулась на спинку кресла. Лицо её, только что напряжённое, разгладилось, как разглаживается поверхность воды, когда ветер стихает. В глазах стояли слёзы — но она не плакала. Она смотрела на меня с тем же любопытством, но теперь к нему примешивалось что-то новое. Быть может, благодарность. Быть может, просто облегчение.
— Странно, — сказала она. — Я думала, будет больнее. А оказалось — Как выдох. Спасибо. Я не знаю, кто вы на самом деле, но спасибо.
— Я — Самшраяка. Но вы можете звать меня Виктор.
— Виктор, — повторила она, пробуя имя на вкус, как пробуют незнакомое вино. — Я запишу. Для истории.
Я ушёл прежде, чем она открыла свой блокнот. История не нуждается в записях. Она сама позаботится о себе.
Я возвращался домой не сразу. Что-то удерживало меня — смутное предчувствие, какое бывает у зверя перед грозой. Поле, связывавшее меня с избушкой, не оборвалось, нет, — но по нему прошла рябь, словно кто-то набросил на тайгу невидимое покрывало, приглушающее сигнал. Аслан был там, Блейк был там — оба живы, оба в порядке, — но их сигналы звучали тревожно, как звучит лес перед бурей, когда птицы ещё не замолчали, но уже перекликаются иначе.
В их частотах проступало напряжение, то самое, что я научился распознавать безошибочно, — напряжение ожидания. Так охотник слушает тишину, понимая, что зверь где-то рядом, просто затаился. Я больше не был охотником в прежнем смысле, но этот навык, благоприобретённый на заставе, остался со мной. Быть может, он останется со мной навсегда.
Я материализовался у ручья, в десяти шагах от избушки. Первое, что бросилось в глаза, — целая крыша. Стены не были обуглены. Окна целы. Крыльцо стояло на месте. Никакого пожара. Никакого нападения. Только тишина — та особенная, таёжная тишина, которая звенит в ушах громче всякого крика. И запах дыма — не горький, не едкий, а тёплый, печной, поднимающийся из трубы ровным столбом. Хороший знак: печка топилась, значит, внутри кто-то поддерживал огонь.
Снег вокруг избушки был истоптан. Несколько пар следов вели от крыльца к ручью и обратно. Я узнал лёгкую, почти бесшумную поступь Аслана, широкий, уверенный шаг Блейка, и ещё одни следы — чужие, незнакомые, но явно принадлежащие человеку, который не крался, а шёл открыто. Следы вели к скамейке у входа. На скамейке сидел человек.
Он был закутан в тяжёлое зимнее пальто, надвинул шапку на самый лоб. Рядом стоял термос и лежала пара рукавиц. Увидев меня, он поднял руку в приветственном жесте — не угрожающем, а усталом. Так поднимает руку путник, завидевший огонёк в ночи.
— Здравствуй, Рябов, — сказал Лиханин. — Или теперь — Самшраяка? Я слышал, у тебя новое имя. Не буду врать, красивое. Подходит.
Я остановился. Поле моё, сканировавшее гостя, молчало: никаких Врат, никакого стального свечения, никакой угрозы. Только человек — пожилой, уставший, с фантомными болями в печени (он ещё не знал, что исцелён, и тело его помнило то, чего уже не было) и с тяжёлым грузом на душе. Лицо его, всегда такое собранное, такое официальное, теперь выглядело иначе — осунувшееся, с тёмными кругами под глазами, какие бывают у людей, не спавших много ночей подряд.
— Как вы меня нашли?
— Я военный, Рябов. Тайгу проходить обучен. А избушку… — он слабо усмехнулся, — я знал, где она, ещё до того, как ты в ней поселился. Это я приказал Шмелёву подготовить её. Забыл?
— Не забыл. Я спрашиваю, зачем вы здесь.
Он помолчал. Потом снял шапку, провёл ладонью по редеющим волосам.
— Я пришёл предупредить, — сказал он наконец. — И попросить помощи. Не для себя. Для всех.
Я не ответил. Я ждал.
— Можно мне войти? — спросил он. — Разговор долгий. А на улице холодно.
Я посторонился, пропуская его в дом.
Внутри горела печка, и было тепло. Аслан сидел на своём обычном месте у огня и строгал деревянную ложку. Блейк стоял у окна и смотрел на улицу. Оба были спокойны — они, видимо, уже переговорили с Лиханиным и не видели в нём непосредственной угрозы.
— Он пришёл час назад, — сказал Аслан, не поднимая головы. — Мы решили не звать тебя — ты был занят. Но он сказал, что дело срочное.
— Именно так, — подтвердил Лиханин, садясь к столу.
Я сел напротив. Блейк отошёл от окна и встал у печки, скрестив руки. Аслан отложил нож.
— Слушаю, — сказал я.
Лиханин глубоко вздохнул — так вздыхают перед трудным признанием, — и заговорил. И чем дольше он говорил, тем яснее мне становилось, что мир, который я считал почти спасённым, на самом деле стоял на краю бездны. Или, вернее, бездна сама подошла к его краю и заглядывала в него, ожидая, когда можно будет поглотить всё без остатка.
Он рассказал о «Круге», о тайной группе внутри Управления, существовавшей с самого основания. О людях, которые не просто знали о Двенадцати, но служили им. Служили сознательно, добровольно, без всяких Врат и не потому что верили, что служат высшей силе, или потому что надеялись получить свою долю власти, когда жатва свершится, а совсем по другой причине.
Он рассказал о Сабурове, о генерал-лейтенанте в отставке, своём бывшем начальнике, который три дня назад вышел с ним на связь и предложил присоединиться к «Кругу».
Рассказал о том, что Двенадцать недовольны. О том, что Первый — тот, кого мы называем Завистью, — больше не хочет ждать.
Жатва, которую планировали на 2034 год, теперь должна начаться в ближайшие месяцы. И орудием её должен стать ретранслятор, построенный Лапиным, — тот самый, который должен был усиливать моё поле, а на деле всё это время находился под контролем «Круга».
Я слушал его и молчал. Я вспоминал Ингрид Вольф, которая только что обрела свободу и ещё не знала, что мир, в который она вернулась, может рухнуть раньше, чем она успеет написать первую статью после своего исцеления.
Я вспоминал Нортона, который, быть может, сейчас сидел в своём клубе на Пэлл-Мэлл и смотрел на дождь, не зная, что дождь этот может стать последним. Я вспоминал Краузе, который после закрытия Врат впервые за много лет взял кисть и взялся он за нее не потому что у него было на то сильное желание или вдохновение, а потому что он хотел чтобы вытягивать души зрителей, и чтобы просто написать яблоко. Обыкновенное яблоко. Странно.
И я думал: неужели всё это зря? Неужели все наши усилия это лишь прелюдия к тому, чтобы кто-то в московском кабинете нажал кнопку и запустил волну, которая сметёт всё?
Но я знал, что это не так. Я знал, что каждое закрытое Вратами — это не просто победа. Это семя. Семя, которое прорастёт, быть может, не сразу, но прорастёт непременно. И если сейчас мы остановим «Круг», эти семена взойдут позже.
— Почему вы пришли ко мне? — спросил я, когда Лиханин закончил. — Почему не согласились на предложение Сабурова? Вы же хотели власти. Вы сами говорили мне об этом. Вы всю жизнь стремились контролировать. Что изменилось?
Он долго молчал, глядя в огонь. Потом сказал — тихо, но твёрдо:
— Я видел, что ты сделал. С Нортоном. С Краузе. С Вольфом.
Ты не просто закрываешь Врата. Ты даёшь людям свободу. И это не та свобода, о которой кричат на площадях, а это настоящая свобода — свобода от самих себя. От своих страхов. От своей гордыни. От своей алчности.
Я прожил шестьдесят два года и ни разу не чувствовал себя свободным. А теперь, после того как ты коснулся меня там, у костра, — я начал чувствовать. И я не хочу терять это чувство. Даже ради власти.
Я переглянулся с Асланом. Проводник едва заметно кивнул. Он знал, что такое свобода. Он ждал её двести лет.
— Хорошо, — сказал я. — Мы поможем. Но не потому, что вы просите, а потому, что «Круг» угрожает не только нам, но и всему миру. И если мы не остановим их сейчас, завтра может быть поздно.
— Что ты предлагаешь?
— Мы вернёмся в Москву. Все вместе. Ты, я, Аслан, Блейк. Мы найдём Сабурова. Я поговорю с ним. А там — посмотрим.
— Он не ключник. Он — агент. Слуга. Он служит Первым добровольно, без Врат. С ним твои методы не сработают.
— Методы есть всегда. — Я встал. — Главное — знать, чего человек хочет на самом деле. А я теперь я умею это видеть.
Я вышел на крыльцо. Солнце поднималось над сопкой, заливая тайгу холодным золотом. Где-то далеко, в Москве, в подземной лаборатории, Лапин, ничего не подозревая, настраивал ретранслятор. Кротова пила чай. Дронов писал очередной рапорт. Они не знали, что их работа висит на волоске. Что люди, которым они доверяли, на самом деле служат тьме. Теперь они узнают. И теперь у них есть шанс.
Я смотрел на восток. Там, за тысячи километров, лежала Москва. Там ждали друзья. Там ждали враги. Там ждала развязка, которая определит всё.
— Пора, — сказал я. — Выдвигаемся.
И странное чувство вдруг овладело мной: такое особое спокойствие, какое бывает у человека, который долго шёл через буран и наконец увидел впереди огонёк. Быть может, этот огонёк — всего лишь отблеск молнии. Быть может, он погаснет прежде, чем я дойду. Но пока он горит, я буду идти. Ибо в этом и состоит предназначение Примиряющего: идти туда, где тьма, и нести с собою свет. Даже если этот свет — всего лишь тусклый огонёк в бескрайней ночи. Даже если никто не узнает, кто его зажёг.
Конец двадцать девятой главы.
Глава 30
Глава тридцатая. В которой тьма наносит удар не по тому, кого ждали, а по тем, кого любили, и Рябов остаётся один на один с голосом, который знает все его слабости
Первый сигнал тревоги пришёл не от Блейка и не от Аслана. Он пришёл от поля — того самого, которое Рябов научился чувствовать, как продолжение собственного тела, как невидимую кожу, которая дышит и осязает мир на частоте семь герц. В обычные дни поле было ровным, как дыхание спящего ребёнка: вдох — выдох, прилив — отлив.
Оно пело свою тихую песню, и в этой песне сплетались голоса всех, кого Рябов знал и любил: далёкий шёпот матери в городе N, ровное гудение ретранслятора Лапина в подземной лаборатории, спокойное присутствие Аслана, даже слабый, едва уловимый отзвук Блейка, который с некоторых пор перестал быть чужим.
Но в то утро что-то сбилось.
Сначала — лёгкая рябь. Как будто кто-то бросил камень в тихую воду. Рябов, сидевший за столом с кружкой чая, нахмурился и прислушался. Аслан, строгавший очередную ложку у печки, заметил его движение и поднял голову.
— Что такое?
— Не знаю. Поле… оно дрожит.
Потом — толчок. Сильный. Как будто тот же камень упал уже не в воду, а прямо в солнечное сплетение. Рябов охнул и выронил кружку. Она покатилась по столу, оставляя мокрый след. Чай пролился на карту с отмеченными точками ключников, — и расплылся коричневым пятном.
А потом пришла волна.
Она была горячей и острой, как удар ножа. Рябов почувствовал её всем телом — каждой клеткой, каждым нервом. Это была не его боль. Чужая. Множественная. Как будто кто-то разом выключил несколько источников света, которые горели в его сознании много дней. Лапин. Кротова. Залесский. Горелов. Дронов. Их сигналы — те самые, которые он научился различать среди множества других, — гасли один за другим.
— Нет, — прошептал он. — Нет. Нет!
Он попытался встать — и не смог. Ноги подкосились. Тело, только что бывшее послушным инструментом, стало чужим, неповоротливым, как у человека, которого ударили по голове. Аслан подхватил его, не давая упасть на пол.
— Что с тобой? Рябов! Говори!
— Там… — Слова застревали в горле. Вместо них — образы. Поле транслировало их напрямую в сознание, и Рябов видел всё так ясно, как будто стоял посреди лаборатории.
Вот коридор. Дверь, сорванная с петель — не взрывом, а чем-то более тихим и страшным. Вот предбанник, где всегда сидел дежурный охранник, — сейчас он лежит на полу, и его лицо скрыто противогазом, который он так и не успел надеть.
Вот главный зал. Пульт управления ретранслятором. Лапин. Он лежит на боку, поджав ноги, и его очки — те самые, с толстыми стёклами, — валяются рядом. Одна дужка сломана. Глаза Лапина открыты, но в них уже нет ни мысли, ни любопытства, ни того вечного восторга, с которым он смотрел на формулы. Только пустота.
Вот Кротова. Она сидит у стены, привалившись к ней спиной, словно просто решила отдохнуть. Её планшет лежит на коленях, и на экране ещё горит недописанная строка: «Показатели поля стабильны, частота держится на уровне семи герц…» Она не дописала. Её глаза закрыты, и лицо спокойно — почти умиротворённо. Если бы не тонкая струйка крови из носа, можно было бы подумать, что она спит.
Вот Залесский. Он сидит в своём кресле — том самом, откуда всегда наблюдал за экспериментами с видом человека, который ожидает подвоха. Сейчас его лицо застыло в гримасе удивления. Он так и не понял, что произошло. Его рука ещё сжимает подлокотник, побелевшие пальцы вцепились в кожаную обивку.
Вот Горелов-младший. Он лежит у стеллажа с инструментами, и рядом с ним — паяльник, который он так и не успел выключить. Тонкий шнур тянется к розетке. Паяльник ещё горячий — он прожёг маленькую дырочку в линолеуме.
Вот Дронов. Он лежит на пороге, у самой двери, словно пытался закрыть её собой. Его пистолет — табельный, который он носил с собой с первого дня службы, — выпал из кобуры и лежит рядом. Он не успел выстрелить. Он вообще ничего не успел.
И над всем этим — газ. Тяжёлый, жёлто-зелёный, стелющийся по полу, как ожившая вода. Рябов не знал химии, но поле подсказало: нервно-паралитический, военного производства, быстрого действия. Смерть наступает в течение минуты. Они умерли раньше, чем поняли, что происходит. Раньше, чем успели испугаться.
А потом — лицо. Лицо того, кто стоял в центре лаборатории. Противогаз скрывал черты, но Рябов знал это лицо. Знал этот рост. Знал этот силуэт. Артур Блейк. Его глаза, которые ещё вчера смотрели на звёзды у ручья, — были пусты. Не злые. Именно пустые. Как у марионетки, которой кто-то дёргает за ниточки.
— Блейк, — прошептал Рябов. — Зачем…
И провалился в темноту.
Тремя днями ранее
Артур Блейк сидел у ручья и смотрел на звёзды.
Это стало его привычкой с тех пор, как они поселились в избушке. Днём он помогал по хозяйству — проверял силки, колол дрова, носил воду. Вечером сидел за столом, слушал разговоры Рябова и Аслана, иногда вставлял слово. Но ночью, когда остальные засыпали, он выходил на берег и садился на тот самый камень, где Рябов когда-то нашёл грибы.
Звёзды здесь были не такие, как в Лондоне. В Лондоне их почти не было видно из-за огней и смога. Здесь, в тайге, они висели так низко, что, казалось, протяни руку — и коснёшься. Блейк смотрел на них и думал. Думал о том, что сделал. О Наталии. Об Урсуне. О тридцати годах службы, которые теперь казались ему долгим, затянувшимся сном. О Сьюзан, которой он позвонил, и которая сказала: «Рассказывай. Я слушаю».
Он не рассказал. Не смог. Слова застряли в горле, и он просто положил трубку. С тех пор он не звонил. И она не звонила. Наверное, ждала. Или уже перестала ждать.
Он думал о Рябове. О том, как тот сказал: «Ты свободен». Эти слова, произнесённые там, на поляне, в момент странного, непонятного транса, стали для Блейка поворотным моментом. Он не знал, как это работает — поле, частота, трансформация, — но чувствовал: что-то внутри него действительно освободилось. Груз, который он нёс тридцать лет, стал легче. Не исчез. Но стал таким, что можно было дышать.
И всё же по ночам старые мысли возвращались. Они приходили тихо, без стука, как воры. «Ты убил их. Ты убил Наталию. Ты убил старика. Ты служил тьме тридцать лет. Ты думаешь, что заслужил прощение? Ты думаешь, что Рябов действительно простил тебя? Он просто использовал тебя. Как использовали все. Ты — инструмент. Ты всегда был инструментом. Для Нортона. Для Краузе. Теперь для Рябова. Ты никто».
Блейк мотал головой, отгоняя эти мысли. Они отступали — но не исчезали. Они прятались, как змеи под камнями, и ждали своего часа.
В ту ночь час настал.
Он сидел на камне и смотрел на отражение луны в ручье, когда воздух перед ним сгустился. Сначала — запах. Странный, незнакомый: смесь озона, старой кожи и чего-то сладковатого, похожего на ладан. Потом — силуэт. Высокий. Тонкий. Одетый в длинный плащ, который колыхался, хотя ветра не было. Лица не было видно — только два огонька, горящих под капюшоном.
— Здравствуй, Артур, — сказал силуэт. Голос его был мягким, обволакивающим, как тёплый мёд. — Я долго искал тебя.
Блейк вскочил. Рука автоматически потянулась к поясу, где раньше висел пистолет, — но пистолета не было. Он сам отказался от него, когда пришёл в избушку.
— Кто ты? — спросил он.
— У меня много имён. В этом цикле меня зовут Разиэль. Те, кто послал меня, называют меня Разрушителем. Но я предпочитаю другое слово. Освободитель.
— От чего ты меня освободишь?
— От груза. — Разиэль подошёл ближе. Теперь Блейк мог разглядеть его лицо — или то, что было вместо лица. Черты постоянно менялись, как отражение в воде, когда бросаешь камень. Мужчина, женщина, старик, юноша. — Ты носишь в себе вину, Артур. Тяжёлую вину. Она давит на тебя. Мешает дышать. Мешает жить. Я чувствую её отсюда.
— Это моя вина. Я заслужил её.
— Заслужил? — Разиэль улыбнулся, и улыбка эта была обезоруживающей. — Кто сказал тебе это? Рябов? Он простил тебя, но разве от этого вина исчезла? Разве ты перестал просыпаться по ночам и видеть лицо той женщины? Разве ты перестал слышать голос старика, которого убил?
Блейк молчал.
— Я могу помочь тебе. Я могу забрать твою вину. Не так, как это делает Рябов, — словами, полем, частотой. Я могу забрать её по-настоящему. Превратить в действие. В искупление.
— Что ты имеешь в виду?
Разиэль протянул руку — длинную, тонкую, с пальцами, похожими на ветви старого дерева. И в этой руке возник образ. Лаборатория. Та самая, под Москвой. Люди. Лапин, склонившийся над пультом. Кротова, записывающая показания. Дронов, пьющий чай у монитора. Залесский, листающий старые отчёты. Горелов, паяющий плату.
— Вот они, — сказал Разиэль. — Твои новые хозяева. Они используют тебя так же, как Нортон, как Краузе. Ты думаешь, Рябов простил тебя? Нет. Он просто нашёл тебе новое применение. Информатор. Следопыт. Инструмент. Когда ты перестанешь быть полезным, он выбросит тебя. Как выбрасывают старый нож, который затупился.
— Ты лжёшь. — Но голос Блейка дрогнул.
— Разве? Посмотри на себя. Ты сидишь в тайге, в избушке, как отшельник. Ты выполняешь приказы человека, который когда-то был твоей целью. Ты отказался от всего — от службы, от дома, от Сьюзан. И что ты получил взамен? Прощение? Нет. Ты получил новую цепь. Просто она красивее старой.
— Замолчи.
— Я могу дать тебе свободу. Настоящую. Не ту, о которой говорят словами. А ту, которая достигается действием. Ты можешь искупить свою вину. Не перед Рябовым. Перед теми, кого ты убил. Перед Наталией. Перед шаманом. Перед самим собой.
— Как? — прошептал Блейк.
Разиэль снова улыбнулся. На этот раз в его улыбке было что-то холодное. Что-то, напоминающее блеск стали.
— У тебя есть доступ в лабораторию. У тебя есть знания. У тебя есть оружие — оно всё ещё хранится на складе заставы, ты ведь знаешь, где именно. Газ. Военный. Быстрого действия. Они умрут быстро, без мучений. А потом ты уйдёшь. Куда захочешь. К Сьюзан. На свой остров. В небытие. Ты будешь свободен.
— Убить их? — Блейк покачал головой. — Они не сделали мне ничего плохого. Лапин… он просто учёный. Дронов… он просто делал свою работу. Кротова…
— Они — часть машины. Машины, которая использует тебя. Которая использовала тебя с самого начала. Разрушь машину — и ты освободишься. Разве это не справедливо?
Блейк молчал. Внутри него шла борьба. Та самая, которую Разиэль умел усиливать. Тьма, всегда жившая в Блейке, — тьма вины, тьма сожаления, тьма одиночества, — начала расти. Разиэль питал её. Он был мастером этого дела. Он знал, какие слова сказать, на какие раны надавить, какие воспоминания оживить.
И Блейк сломался.
Он встал с камня и пошёл к заставе. Ноги несли его сами, как будто кто-то другой управлял ими. Разиэль шёл рядом — невидимый, но ощутимый, как ветер за спиной.
— Ты делаешь правильный выбор, — шептал он. — Ты освобождаешься. Ты искупаешь. Ты становишься собой.
Двумя днями ранее
Застава спала. Был третий час ночи. Часовой у ворот, молодой парень, которого Блейк не знал по имени, даже не заметил, как мимо него скользнула тень. Блейк знал расположение склада. Знал, где лежит оружие. Знал, где хранятся спецсредства — те самые, которые Шмелёв когда-то получил по разнарядке для защиты от hypothetical химической атаки. Газ VX. Нервно-паралитический. Смертельная доза — меньше миллиграмма.
Разиэль направлял его. Он не отдавал приказов — он просто подсказывал. Мягко, ненавязчиво. «Вот этот ящик. Вот этот ключ. Вот этот баллон. Проверь герметичность. Хорошо. Теперь иди».
Блейк действовал как автомат. Его движения были точны и выверены — сказывалась тридцатилетняя подготовка. Но внутри него что-то кричало. Что-то, что ещё оставалось от прежнего Артура. «Остановись. Поверни назад. Разбуди Рябова. Расскажи ему». Но этот голос становился всё тише, заглушаемый сладким шёпотом Разиэля: «Ты на правильном пути. Ты почти свободен».
Он взял баллон. Взял противогаз. Взял пистолет — тот самый «Зиг-Зауэр», который когда-то выронил на поляне. Взял ключи от вездехода. И уехал в ночь.
До Москвы было двенадцать часов езды.
Днём ранее
Лаборатория жила своей обычной жизнью. Лапин запустил новый цикл измерений и теперь сидел перед монитором, записывая показатели. Кротова обновляла протокол — она делала это каждый день в одно и то же время. Залесский читал старый отчёт Бессонова, который Лапин раскопал в архиве. Горелов чинил отошедший контакт на плате ретранслятора. Дронов пил чай и просматривал сводки.
— Слышали? — вдруг сказал он. — Рябов вчера закрыл очередной узел. Пятый. Половина сети трансформирована.
— Я видел, — отозвался Лапин, не отрываясь от монитора. — Показатели поля изменились. Частота та же, семь герц, но гармоники стали богаче. Как будто… как будто оркестр настраивается.
— Хорошая метафора, — заметила Кротова. — Мне нравится.
— Это не метафора, — серьёзно сказал Лапин. — Это физика. Поле Рябова теперь не просто излучает. Оно поёт. И этот хор слышен по всей планете.
— Интересно, что будет, когда он трансформирует все двенадцать, — задумчиво произнёс Дронов. — Мир изменится?
— Возможно. Но не сразу. Это как смена времён года — не происходит мгновенно. Сначала — лёд трогается. Потом — вода прибывает. Потом — всё меняется.
Они ещё немного поговорили и разошлись по своим делам. Никто не заметил, как на парковке у входа остановился вездеход с таёжными номерами. Никто не услышал, как открылась дверь. Никто не почувствовал запаха — газ был без запаха.
Блейк вошёл в лабораторию в противогазе. Баллон он открыл ещё в коридоре — газ потёк бесшумно, стелясь по полу. Лапин умер первым. Он просто уронил голову на пульт, и его очки съехали набок. Кротова — второй. Она пыталась встать, но ноги не слушались. Залесский — третьим. Он даже не понял, что происходит. Горелов — четвёртым, так и не выпустив паяльник из рук. Дронов — последним. Он успел обернуться. Успел увидеть фигуру в дверях. Успел потянуться к кобуре. Но не успел выстрелить.
Вся операция заняла четыре минуты.
Блейк стоял посреди мёртвой лаборатории и смотрел на тела. Где-то в глубине его сознания, под слоями тьмы, которой Разиэль окутал его разум, что-то кричало. Что-то плакало. Что-то пыталось прорваться. Но Разиэль держал крепко.
— Ты сделал это, — прошептал он. — Ты свободен. Теперь уходи.
Блейк ушёл. Он бросил баллон на полу. Бросил противогаз. Сел в вездеход и уехал. Куда — он не знал. Просто вперёд. В тайгу. В ночь.
Настоящее время
Три дня Рябов был нигде.
Не в Астрале. Не в Хрониках. Не в Верхнем мире и не в Нижнем. Там, где он оказался, не было ничего — только серая, вязкая пустота, похожая на туман, который не рассеивается. Он не чувствовал тела. Не чувствовал поля. Не чувствовал даже собственного имени. Он был просто точкой. Точкой боли. Точкой вины.
Иногда сквозь туман проступали голоса. Он не знал, чьи они — может быть, его собственные мысли, может быть, что-то ещё. Они говорили разное. Сначала — утешение: «Ты сделал всё, что мог. Ты не виноват». Потом — сожаление: «Если бы ты остался в Москве. Если бы ты не ушёл в тайгу. Если бы ты был рядом». А потом — обвинение, острое, как лезвие: «Это ты их убил. Ты привёл Блейка. Ты поверил ему. Ты думал, что прощение — это конец. А оно было началом. Началом их конца».
Рябов не отвечал. Он не мог. Но каждое слово падало в него, как камень в воду, и оставалось там.
Где-то на второй день — или на третий, он не знал, — сквозь туман проступило лицо. Не Лапина. Не Кротовой. Не Дронова. Сьюзан. Женщина с рыжими волосами и смешными веснушками на носу, которую он никогда не видел, но узнал мгновенно — по рассказам Блейка. Она стояла в пустоте и смотрела на него. Глаза её были полны слёз.
— Ты простил его, — сказала она. — Ты думал, что прощение — это дар. Но для него оно стало оружием. Он не мог его вынести. Его вина была слишком велика. А ты не заметил. Ты был занят спасением мира. Ты забыл спасти человека, который стоял рядом с тобой.
— Я не забыл, — прошептал Рябов. — Я просто не знал, как.
— Теперь уже поздно.
Она исчезла. И тьма снова сомкнулась.
А потом пришёл он. Разиэль.
В отличие от Сьюзан, которая была лишь отголоском, эхом, порождённым сознанием самого Рябова, этот гость был настоящим. Рябов почувствовал его появление ещё до того, как увидел: в серой пустоте повеяло холодом. Не физическим — душевным. Таким холодом, какой бывает, когда ты понимаешь, что тебя загнали в угол и выхода нет.
— Здравствуй, Самшраяка, — сказал он. Голос его был приятным, обволакивающим, как тёплый мёд. — Я долго ждал этой встречи. Ты даже не представляешь, как долго.
— Ты убил их, — ответил Рябов. Слов не было — были только вибрации. Но Разиэль понимал.
— Я? — Он изобразил удивление. — Нет. Их убил Блейк. Твой друг. Твой союзник. Человек, которого ты простил. Я лишь помог ему… решиться. Он так долго носил в себе вину. Она давила на него. А ты, вместо того чтобы помочь ему снять этот груз, просто сказал: «Ты свободен». Свободен для чего? Для новой жизни? Для любви? Для искупления? Нет. Ты дал ему свободу, но не дал пути. И он выбрал путь сам. Единственный, который знал. Путь разрушения.
— Ты лжёшь. Я знаю, что ты с ним сделал. Ты усилил его тьму. Ты нашёл его слабость и надавил на неё.
— Возможно. — Разиэль улыбнулся, и улыбка эта была обезоруживающей. — Но разве в моих словах нет правды? Разве ты не чувствуешь её? Где-то глубоко внутри, под слоями твоей новой силы, под золотым свечением Самшраяки, всё ещё живёт тот солдат, который когда-то хотел власти. Который наслаждался, когда люди падали перед ним на колени. Который думал: «Я — бог». Ты думаешь, ты победил его? Нет. Ты просто спрятал его. А я могу его вернуть. И знаешь, что? Тебе станет легче. Гораздо легче. Потому что быть богом — это ответственность. А быть демоном — это свобода.
— Ты говоришь, как они, — сказал Рябов. — Как те, кто приходил к Краузе. Как те, кто приходил к Нортону. Как те, кто приходит ко всем ключникам. «Открой Врата. Впусти меня. И я дам тебе силу». Я слышал это раньше.
— И ты знаешь, что это работает, — мягко сказал Разиэль. — Потому что ты сам был на грани. Ты сам был почти ключником. Ты чувствовал этот вкус — вкус власти. Он сладкий, не так ли?
Рябов молчал. Разиэль приблизился — его лицо на мгновение стало лицом Наталии. Той самой, из библиотеки, с усталой складкой у губ и седой прядью в волосах. Она смотрела на него с любовью и болью.
— Переходи на нашу сторону, Самшраяка, — сказала она голосом Наталии. — Ты устал. Ты потерял всех, кого любил. Сначала меня. Потом Урсуна. Теперь Лапина, Кротову, Дронова. Твоя мать всё ещё жива — но надолго ли? Мы можем защитить её. Мы можем дать тебе покой. Ты будешь не ключником — ты будешь выше ключников. Ты сядешь рядом с Двенадцатью. Ты будешь тринадцатым. Что ты скажешь?
Рябов смотрел на лицо Наталии — и чувствовал, как внутри него что-то колеблется. Не вера. Не решимость. Что-то более глубокое. Что-то, что было старше его самого. Тоска. Тоска по покою. Тоска по концу борьбы. Тоска по тому, чтобы просто остановиться и больше не бежать.
Разиэль почувствовал это. Его улыбка стала шире.
— Ты чувствуешь это, — прошептал он. — Это и есть свобода. Не та, о которой ты говоришь другим. А та, которую ты хочешь для себя. Просто перестань бороться. Просто открой дверь. Просто впусти меня.
Рябов закрыл глаза — вернее, то, что здесь заменяло ему глаза. И в этой тьме, которая была глубже любой другой тьмы, он вспомнил.
Не гордыню. Не жажду власти. Другое.
Дед на берегу реки. «Ты будешь видеть. Не бойся этого».
Наталия у окна. «Останься». Настоящая Наталия — не та, которую показывал ему Разиэль, а та, что простилась с ним и ушла в новое перерождение.
Урсун у костра. «Ты сам как этот прибор. Стань сильнее. Забудь про микросхемы».
Гринберг в кофейне. «Ты — мост. И мост этот должен выдержать. Не для себя. Для других».
Аслан, строгающий свою бесконечную ложку. «Я ждал двести лет. Я верил. И я верю до сих пор».
Лапин, склонившийся над ретранслятором. «У нас получилось! Частота держится!»
Дронов с его неизменной чашкой остывшего чая. «Я не знаю, что ты там делаешь, но давай».
Кротова, перекрестившаяся, когда узел стал золотым. «Может, просто чудо?»
И Блейк. Блейк, который сидел у ручья и смотрел на звёзды. Который сказал: «Я каждый день просыпаюсь и помню, что я сделал. И каждый день не понимаю, почему я жив». Который не был злым. Который был сломанным. Которого использовали. Сначала Нортон. Теперь Разиэль.
— Ты не прав, — сказал Рябов.
Разиэль перестал улыбаться.
— Ты прав во всём, кроме одного, — продолжал Рябов. — Я не бог. Я не демон. Я — человек. И Блейк — человек. И то, что ты с ним сделал, — это не его выбор. Это твой. Ты усилил его тьму. Ты отравил его виной. Ты превратил его в оружие. И за это ты ответишь.
— Ты делаешь ошибку, Самшраяка. — Голос Разиэля стал холодным. Лицо Наталии исчезло, сменившись лицом старика с бездонными глазами. — Я предлагал тебе мир. Теперь будет война. И в этой войне ты проиграешь. Потому что я знаю все твои слабости. А ты мои — нет.
— Узнаю.
— Тогда просыпайся. Тебя ждут. — Разиэль усмехнулся. — И когда ты увидишь то, что осталось от твоей лаборатории, вспомни этот разговор. Вспомни, что у тебя был выбор. Ты его сделал.
Он исчез. Пустота начала сворачиваться, как свиток. Рябов почувствовал, как его тянет обратно — в тело, в избушку, в реальность. Он сопротивлялся — не хотел возвращаться. Возвращаться значило увидеть то, что осталось от его друзей. Почувствовать их отсутствие в поле. Почувствовать пустоту там, где раньше звучали их голоса. Но он знал: должен.
Он открыл глаза.
Потолок избушки. Печка. Окно, за которым ночь. И лицо Аслана — бледное, осунувшееся, с красными от недосыпа глазами.
— Три дня, — сказал проводник. Голос его был хриплым. — Ты был без сознания три дня. Я думал, ты ушёл. Я уже начал готовить погребальный костёр.
— Я уходил. — Рябов сел. Голова кружилась. Тело было чужим, непослушным, как плохо подогнанный костюм. — Но вернулся. Где Блейк?
— Не знаю. Он ушёл в ту ночь. Я думал, проверять силки. Он часто уходил к ручью — сидеть на камне, смотреть на звёзды. Я не придал значения. А потом я почувствовал… — Аслан осёкся. — Ты знаешь?
— Знаю. — Рябов встал. Ноги держали плохо, но он заставил их идти — сначала до стола, потом до окна. — Лаборатория. Лапин, Кротова, Залесский, Горелов, Дронов. Все мертвы. Блейк… Это не он. Вернее, он, но не по своей воле. Чародей. Тот, кого послали Двенадцать. Его зовут Разиэль. И он явно не будет с нами церемонится, пришло время поставить в это деле точку иначе мы вечно будем отбиваться.
Нам необходимо уничтожить все врата и сделать это одним разом.
– Но как, у нас теперь нет поддержки.
– Должен быть другой способ, я видел его в хрониках, но не обратил на него внимание. Есть в уральских горах артефакт, камень с помощью которого мы сможем сделать то что задумали.
– Но где мы его найдём.
– Я скажу позже, мне нужно поспать. И Рябов упал на кровать.
Комментариев пока нет.