Anarchy / Хроника

Хроника

Глава 2 из 10

Глава вторая.

Кара Линч писала некролог городу за пятнадцать баксов в час. Утешало одно: город подыхал медленнее, чем газета, в которой она этот некролог печатала.

«Килдэйр кроникл» выходила сто десять лет. Когда-то занимала целое здание на Кэнэл-стрит — с типографией в подвале, от которой к вечеру дребезжали стёкла, с курьерами, с отделом спорта, с колонкой некрологов, которую в таком городе читали внимательнее передовицы, потому что важнее знать, кто помер, чем кто выиграл. Теперь «Кроникл» ютилась на половине этажа над бывшим банком, держала четверых штатных и выходила три раза в неделю на бумаге такой тонкой, что просвечивала. Здание на Кэнэл-стрит давно продали. Там теперь салон кухонь. Кара, проходя мимо, каждый раз думала, что кухни стоят на костях, — и каждый раз злилась на себя за красивость.

Владел газетой не человек, а фонд из Торонто. Один из тех фондов, что скупают дохлые местные газеты по всей стране оптом, как скупают за долги хаты: не чтоб жить, а чтоб выжать. Выжимали остатки рекламы, распродавали архив и недвижимость, резали штат до костей и закрывали, когда переставало капать даже по капле. У «Кроникл» ещё капало. Поэтому «Кроникл» ещё дышала. Редактор Гарри Флинн, шестьдесят два, знал, что фонд прихлопнет их не позже чем через год, и работал так, будто не знал. Из упрямства. Кара это упрямство в нём уважала и до дрожи боялась узнать в себе, потому что упрямство в их деле — не доблесть, а способ тонуть медленно вместо того, чтоб выйти на сушу по-человечески.

Ей было двадцать пять. В журналистику она пошла ровно в тот год, когда журналистика в таких городах перестала кормить. Знала заранее — и всё равно пошла, потому что её с детства тянуло именно туда, куда нормальные люди смотреть не хотят. Вела то, что в редакции гордо звали «полосой происшествий», а на деле — крим-хронику подыхающего порта: пьяные драки у баров на Док-роуд, передозы в подъездах, спёртые катализаторы, угнанные и утопленные катера, тела из воды. Год за годом одна серая каша несчастий, которую Кара научилась сворачивать в двадцать строк за пятнадцать минут. А потом в каше что-то поменялось. И первой это заметила она — не потому, что умнее ментов, а потому, что считала иначе.

Менты считали тела по районам, по делам, по отчётным периодам. И в каждом районе, в каждом деле, за каждый период всё было почти в норме. А Кара считала подряд. В столбик. В блокноте, который вела для себя: дата, где нашли, как. И подряд, в столбик, вырисовывалась кривая. За зиму кривая полезла вверх — не рывком, чтоб наверху кто-то вздрогнул, а тихо, на одно-два тела в месяц, но упрямо. И менялся не только счёт. Менялся почерк. Тонуть стали не только по пьяни. Пошли те, кому перед тем, как утопить, что-то отрезали.

— Опять ты со своим блокнотиком, — Флинн не отрывался от макета; верстал сам, верстальщика срезали ещё осенью. — Кара. В порту тонут сто десять лет. Мы про это сто десять лет и пишем.

— Кенни Дойлу отпилили руки и разложили по карманам. Сам он себе их не пилил, Гарри. И сам не тонул. И он в этом столбике не первый, кто пошёл в воду не целиком.

Флинн отложил мышь и посмотрел на неё поверх очков. Без насмешки. Скорее с жалостью.

— И что ты хочешь напечатать? «В Порт-Килдэйре завёлся мясник, режет людей и берёт порт»? Ты в курсе, что у нас в понедельник на первой полосе? Разворот про набережную. «Новый Хэлстед». Стекло, велодорожки, рабочие места. На деньги комиссии по развитию, между прочим, — единственные живые деньги, что зашли в город за квартал. С них тебе и капают твои пятнадцать в час. И ты хочешь, чтоб рядом с этим светлым будущим стояли руки в карманах.

— Я хочу знать, кто это делает.

— Вот за это тебя и уволят раньше меня. — Злобы в голосе не было. Была почти нежность. — Не потому что плохо пишешь. Пишешь ты лучше всех, кто у меня был за двадцать лет. А потому что ты хочешь знать. В нашем деле, в этом городе, «хотеть знать» — это диагноз. Не лечится. Только хоронится.

Он вернулся к макету. И Кара поняла: разговор окончен, а Флинн только что, по сути, сказал ей — копай, но меня не впутывай, мне год до пенсии и газета на руках. Так он давал добро. Не запрещая вслух.


Кара знала про город то, чего в редакции не знали, потому что была из него. Не из чистой его половины, а из той, где честные и жулики живут в одном подъезде и здороваются на лестнице. Выросла в Данкасл-роу, в поясе домов у старой сортировки, где половина отцов работала в порту или на верфи, пока порт и верфь давали работу, а вторая половина не работала нигде, и к пятнице обе половины нажирались одинаково.

Отец был портовый механик. Из тех, кого срезали первой же волной, вместе с верфью. Он не спился и не сел. Он просто выключился. Сел у окна их квартиры на третьем этаже, откуда виден был кусок порта и кран с красной лампой наверху, — и стал смотреть. Смотрел на этот кран двадцать лет, почти не разговаривая, будто ждал, что тот однажды снова начнёт возить что-то живое. И умер, глядя в окно, с чашкой остывшего чая на подоконнике.

Каре тогда было пятнадцать. Она решила про себя: со мной так не будет. Не буду ни пялиться в окно, ни отворачиваться от него. Буду выходить и смотреть вблизи. Это и была журналистика, как она её понимала: третий вариант, самый неудобный.

Мать убирала офисы в центре по ночам. Убирает до сих пор, хотя ей под шестьдесят и колени сдают. Дочерью-журналисткой гордится так, что Каре бывает тяжело с этой гордостью в одной комнате: гордиться-то особо нечем — пятнадцать в час да газета-инвалид, — а мать всё равно светится, потому что дочь работает головой, а не тряпкой. Матери этого хватает.

Сестра, Мэйв, старше на четыре года, выбрала из Данкасл-роу другой лаз — не через голову и не через тряпку, а через мужиков с деньгами, которым нужна красивая баба, умеющая молчать и вовремя уходить. Четыре года они не разговаривали. Мэйв считала Кару дурой, что осталась гнить в правде за копейки, когда рядом лежало другое. Кара считала Мэйв тем, во что превращаться нельзя. Обе были отчасти правы, обе это знали, и оттого молчание между ними стояло не пустое, а плотное, как стоячая вода.

Жила Кара в студии над китайской забегаловкой на Лоу-стрит, где вечно несло жареным луком и соевым соусом. Был кот без клички, которого она про себя звала Флинном (редактор не знал и знать не должен). Был долг за учёбу, который она гасила по чуть-чуть и который её переживёт. Был диктофон, который она берегла больше телефона. И была привычка ходить туда, куда ходить не надо. Например, на отлив под четвёртый пирс, где после того, как увезли Кенни Дойла, ещё три дня стояла в иле бурая лужа, которую не смыло приливом. Пахло там не рыбой.

Оттуда её и погнали. Сперва молодой констебль — красный, боявшийся собственной формы больше, чем её. Потом второй, постарше, спокойный, с тяжёлым усталым лицом человека, повидавшего много ила. Прогоняя, он глянул на неё внимательнее, чем положено смотреть на зеваку, и спросил, не из газеты ли она. Кара сказала: да, «Кроникл». Он чуть кивнул, будто это что-то объясняло, и ничего не добавил. Но лицо в ту секунду было не как у мужика, разгоняющего ротозеев от бытовой поножовщины. Лицо было как у человека, который тоже ведёт свой столбик — подряд, не по районам, — и у которого кривая тоже ползёт вверх, и которому тоже велено на неё смотреть и молчать. Потом Кара узнает, что фамилия его Дойл и что Кенни он не родня. И что в этом городе, копни поглубже, все Дойлы в итоге связаны — не кровью, так тем, что роют одну яму с разных концов и однажды встречаются на дне.

Дома она покормила кота, села под лампу, открыла блокнот со столбиком. Против последней строки — «К. Дойл, 4-й пирс, кисти отрезаны при жизни, горло» — вписала слово, услышанное днём в очереди за кофе. Его обронили двое в рабочем, разом заткнувшиеся, едва она обернулась, и переглянувшиеся так, как переглядываются, когда ляпнули лишнее. Слово было «Дефолт». Кара подчеркнула его дважды и обвела кружком — так она отмечала то, за что в этом деле либо получают то, ради чего в него шли, либо однажды сами оказываются на отливе лужей, которую не смыло. Кот запрыгнул на стол, лёг на блокнот, на самое слово, и уставился на неё жёлтыми глазами. Кара долго сидела, гладила его и смотрела в тёмное окно, за которым был порт, кран и красная лампа, на которую отец пялился двадцать лет. Отец досмотрелся в это окно до смерти. А она, кажется, досмотрится быстрее. Не издалека. Вблизи.


Как вам эта глава?
Комментарии
Войдите , чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет.