Ужин
Глава четвёртая.
Микки возил Дефолта второй год и научился по одному признаку заранее угадывать, будет ли за столом кровь: если тот с утра сам бронировал ресторан, а вечером долго торчал перед зеркалом, выбирая рубашку, — будет. Кровь он любил под еду. Как-то сказал Микки в машине, между делом, разглядывая в окне город: «Знаешь, Мик, почему я решаю дела за ужином? Сытый думает про завтра, а голодный — только про сейчас. А мне надо, чтоб напротив меня думали про сейчас. Про то, что вот сейчас, за супом, ещё можно всё поправить, а после десерта уже нет». Сказал и засмеялся, довольный формулировкой, как бывают довольны люди, придумавшие удачную шутку. И Микки засмеялся тоже. Потому что не смеяться было хуже.
Ужин назначили в «Тоскане» — итальянском месте на набережной, которое месяц как перешло под новых вместе с поваром, погребом и белыми скатертями. Каллахан после четвёртого пирса, после Кенни с руками в карманах, прислал человека потолковать — Реджи Бойла, своего старого переговорщика, из тех, кто тридцать лет решал в городе всё словом и оттого разучился бояться: привык, что слово всегда находится и всегда хватает. Старик ещё верил, что можно договориться. Что Дефолт хоть и зверь, но зверь деловой, а с деловым столкуешься о границе. На встречу тот согласился так быстро и так охотно, что Микки сразу понял: толковать он не будет. Он будет показывать. Реджи ехал на переговоры. А привезли его на представление, где ему отвели роль зрителя в первом ряду.
За столом сидели пятеро. Дефолт во главе, спиной к стене — всегда спиной к стене, даже в собственном ресторане, привычка старше безопасности. Справа Микки. Слева Пити, девятнадцать лет, из местных, взяли недавно — голодный, старательный, из тех, кто от близости к силе тупеет, а не умнеет. Говорил много, ржал громко, ел жадно, с открытым ртом, всем хотел понравиться и не понимал, что понравиться нельзя — можно только пригодиться или нет. За вечер он уже раза три влез не вовремя: поддакнул, куда не звали, заржал раньше шутки, долил вина, которого не просили. И всякий раз Дефолт коротко взглядывал на него — как на щенка, что лезет лапами на стол: не гонят, но и не гладят. Пити этого взгляда не читал. Он читал одно: что его не гонят. Напротив — Реджи Бойл, шестьдесят лет, седой, в старомодном хорошем костюме, руки спокойно на столе, потому что тридцать лет ничего не боялся. С Реджи пришёл его человек — здоровый, немолодой, встал у двери, как положено.
Дефолт был в духе. Ел с аппетитом, шутил, разливал вино сам, расспрашивал про Каллахана — как здоровье старика, правда ли уже с баллоном, как внук, играет ли ещё в хоккей. И в голосе было столько живого тепла, что Реджи, умный старый Реджи, поверил, расслабился и пошёл по делу. Винсент предлагает границу. Порт и рыба — Каллахану. Восток — новым, законно, никто не спорит. Север — Мэйхью, пусть подавится. И живём каждый на своём, как двадцать лет жили. Старику нужен мир. Старик стар, готов уважать силу, просто хочет дожить и передать внуку то немногое, что останется.
— Уважать, — повторил Дефолт, наматывая на вилку пасту, и попробовал слово на вкус, как пробовал вино. — Хорошее слово, Реджи. Тёплое. Знаешь, в чём с ним засада? Его придумали слабые, чтоб сильные не забирали всё. «Ты меня уважай» — это же перевод. Перевод такой: «пожалуйста, не бери всё, оставь чуток, я же тоже человек». А зачем мне оставлять, если я могу взять? Уважают не человека, Реджи. Уважают того, кого не смогли взять. А кого взяли — того жалеют. Ты Винсента уважаешь или жалеешь? Только честно.
Реджи открыл рот ответить. И в эту секунду Пити заржал — громко, с полным ртом, подхалимски, желая показать, что оценил остроту. И, ржа, брызнул на белую скатерть.
Дефолт не повернул головы. Не перестал смотреть на Реджи. Не изменил голоса. Он взял со стола свою вилку — ту, которой только что ел, — и коротким боковым движением, каким прихлопывают на шее комара, всадил её Пити сбоку в горло. По самые зубцы.
И оставил торчать.
Пити не закричал — не смог: вилка вошла туда, откуда крик и берётся. Он захрипел, булькнул, глаза стали круглые, детские, полезли из орбит. Схватился за вилку обеими руками — и не выдернул, то ли испугался, то ли уже не понимал, что творят руки, — а между пальцев у него толчками, в такт сердцу, пошло тёмное, залило ворот, скатерть, недоеденную пасту. Каждый толчок слабее прежнего. Он всё цеплялся за черенок, будто эта вилка — то последнее, что держит его в живых, и вынуть её значит отпустить.
— Так вот, Реджи, — Дефолт снова взялся за пасту, чистой вилкой с соседнего прибора, и продолжил ровно, будто фразу и не прерывали, — про уважение и жалость. Ты не спеши с ответом. Подумай. Я не тороплю.
Пити сполз на бок, потом на пол, потянул за собой скатерть, посуда поехала, бокал упал и разбился, и с полу пошёл хрип — длинный, мокрый. Никто не встал. Человек Реджи у двери дёрнулся было — и замер: двое его людей, которых Реджи до этой секунды вообще не замечал, оказались у него по бокам, и один тепло, по-дружески положил ему руку на плечо, как кладут перед общим фото. Реджи Бойл, который тридцать лет ничего не боялся, потому что слово всегда находилось, сидел белый, как скатерть до брызг, и смотрел на пол, где подыхал мальчишка. Убитый ни за что. За то, что заржал и брызнул. И в старом Реджи в эту минуту что-то кончилось навсегда. Он понял, ради чего его сюда привезли: если этот человек так поступает со своим, за ерунду, даже не разозлившись, между двумя фразами, не отведя глаз от собеседника, — то нет на свете слова, которое его остановит. Слова кончились. Те самые, которыми Реджи жил тридцать лет. Начался тот, у кого слов не было изначально.
Пити на полу затихал долго. Дефолт ел и вниз не смотрел. Один раз, когда хрип стал совсем уж мешать, он, не отрываясь от тарелки, сказал в сторону пола — мягко, почти с досадой, как говорят расшумевшемуся под столом ребёнку:
— Ну ти-и-ше. Дай людям поесть. — И к Реджи, светло: — Ты ешь, ешь. Стынет. Тут повар — я его вместе с домом взял, лучший в городе. Грех не доесть.
Реджи не мог поднять вилку. Рука не шла. Дефолт посмотрел на него с искренним, кажется, сочувствием, вздохнул, отодвинул тарелку, вытер губы.
— Не сегодня, значит. Ладно. — Заговорил по-деловому, устало, как человек, у которого сорвалась встреча. — Ты старику передай слово в слово, ты умеешь. Никаких границ. Границы — это между теми, у кого есть что делить. А у нас с Винсентом не делёж. У нас так: у него есть, у меня нет, и я заберу. Всё. Порт, рыбу, «Харбор-инн», кабак его вонючий с фотками, внука на снимке — заберу по кусочку, не спеша, с удовольствием. И он будет смотреть и ничего не сделает, потому что он старый и у него баллон. И потому что всякий раз, как он захочет что-то сделать, я буду присылать ему домой ещё одного Кенни. Или ещё одного тебя. У тебя внуки есть, Реджи? — Спросил без нажима, между прочим, и ответа ждать не стал. И в том, что не стал, было больше угрозы, чем в самом вопросе. — А про уважение он спрашивал. Вот. — Дефолт кивнул на пол, где уже не хрипело. — Это моё уважение. Всё, что есть. Захочет старик такого — пусть только дёрнется. Я не жадный. На всех хватит.
Реджи увели. Живого. Дефолт его не тронул, отпустил, потому что мёртвый Реджи не передаст ничего, а живой, седой, обмоченный от ужаса Реджи, который вернётся к старику и трясущимися губами расскажет про вилку и про мальчика на полу, — это и есть сообщение, доставленное лучше любой почты. Пити завернули в ту самую скатерть, что он забрызгал, — свернули деловито, за руки-за ноги, как сворачивают палатку, — и поволокли через кухню, и голова его стучала о порог, а по кафелю тянулся длинный тёмный след, который кто-то потом затрёт шваброй, вполголоса матерясь, что вечно за этими убирать. Повар отвернулся к плите и не оборачивался. Мыл, мыл что-то под краном, хотя мыть было нечего. Просто чтоб не оборачиваться.
Дефолт заказал десерт. Ел тирамису медленно, ложечкой, почти зажмурившись от удовольствия, и рассказывал Микки что-то смешное из юности — как они на востоке угнали лодку у старика-соседа, не смогли завести мотор, их понесло на волнолом, и они гребли руками, обмирая от страха и хохоча. Микки смеялся. Смеялся, потому что не смеяться было опаснее. Смеялся, потому что история и вправду была смешная и вправду была — он там был, он тоже грёб. Смеялся, потому что научился за эти годы держать в себе сразу две вещи, между которыми нет мостика: пацана, что грёб руками к волнолому под общий хохот, — и то, что сидело сейчас напротив и доедало тирамису над завёрнутым в скатерть Пити, которого час назад звали по имени. Микки был единственный во всём Порт-Килдэйре, кто помнил обоих и знал, что это один человек. Это было тяжелее, чем бояться. Бояться легко. Бояться — это когда не любишь.
— Хорошо посидели, — Дефолт встал, довольный, сытый, лёгкий. — Люблю итальянское. Мать в детстве не готовила, всё некогда было. Поехали, Мик. Завтра рано.
Комментариев пока нет.