ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ 20
ИНОЕ ИЗМЕРЕНИЕ
Глава двадцатая. В которой герой обнаруживает, что свобода и изоляция суть одно, а дар, полученный не по просьбе, есть самая тяжёлая ноша
Конвоиры вели его через тайгу уже второй час, когда сержант Ткаченко вдруг остановился и сказал:
— Что-то не так.
Рябов знал, что не так. Он чувствовал это с того самого момента, как очнулся на поляне после видения. Сначала — лёгкое покалывание в затылке, похожее на то, какое бывает, когда долго сидишь у костра и жар проникает под кожу. Потом — тепло, разливающееся откуда-то из центра груди, словно там, под рёбрами, зажглась маленькая лампа. А потом — поле.
Он не знал, как ещё это назвать. Поле. Пять метров. Может, чуть больше. Оно не было видимым — ни сияния, ни дымки, ни того перламутрового свечения, что сопровождало его в Астрале. Но оно ощущалось. Как звук, который слышишь не ушами, а кожей. Как ветер, который дует не снаружи, а изнутри. Как присутствие кого-то, кто стоит за спиной и дышит в затылок, но, обернувшись, никого не видишь.
Ткаченко, шагавший в пяти шагах впереди, первым почувствовал неладное. Он остановился, снял шапку, вытер пот со лба — хотя было минус двадцать, не меньше, — и огляделся.
— Товарищ капитан, — позвал он, хотя Усанов со своим отрядом остался далеко позади, у таинственного костра, и сейчас командовал лейтенант Свиридов, молодой офицер с лицом, которое ещё помнило школьную скамью. — Товарищ лейтенант, тут это… дышится странно.
— Что значит «странно»? — Свиридов подошёл ближе и тоже попал в поле.
Рябов видел, как изменилось его лицо. Не резко — мягко. Как будто кто-то провёл ладонью по натянутой ткани, разглаживая складки. Морщинка между бровей, которую Свиридов носил с училища, исчезла. Уголки губ поползли вверх — не в улыбку, а в то выражение, какое бывает у человека, который только что проснулся от хорошего сна и ещё не совсем вернулся в реальность.
— Действительно, — сказал лейтенант. — Дышится. Хорошо. Давно так не дышалось.
Они пошли дальше. Рябов шагал в середине, заложив руки за голову, как ему приказали, но через полчаса конвоиры перестали обращать внимание на его руки. Они вообще перестали обращать внимание на что-либо, кроме собственных ощущений. Рядовой Харитонов, тот самый, что вздрагивал от каждого шороха, теперь шёл и насвистывал — мелодию, которую Рябов не узнавал, но которая звучала странно знакомо, как колыбельная, слышанная в детстве. Ткаченко, обычно сплёвывавший сквозь зубы и отпускавший шуточки про «таёжных духов», замолчал и смотрел на деревья так, словно видел их впервые. А лейтенант Свиридов вдруг сказал:
— А ведь красиво здесь. Раньше не замечал.
— Раньше вы здесь не были, товарищ лейтенант, — заметил Ткаченко.
— Да. Но всё равно. Снег. Ели. Тишина. Как в церкви.
Свиридов никогда не был в церкви — по крайней мере, не по своей воле. Он был комсомольцем, потом офицером, и вопрос веры для него не стоял, потому что не было времени его ставить. Но сейчас, в этом поле, в этом странном тепле, исходившем от арестанта, он вдруг вспомнил бабушку, которая крестила его в детстве тайком от родителей. Вспомнил запах ладана. Вспомнил, как она шептала молитву, и он не понимал слов, но ему было спокойно. Так же спокойно, как сейчас.
На привале они сели в кружок, и Рябов оказался в центре — не потому, что его туда посадили, а потому, что так получилось. Конвоиры расселись на поваленных стволах, и все оказались в радиусе пяти метров. Рябов молчал. Он начал понимать, что происходит, и это понимание не радовало его.
Поле жило своей жизнью.
Он не включал его. Не управлял им. Оно просто было — как дыхание, как сердцебиение, как тот свет, что когда-то зажигался в нём только после грибов и бубна, а теперь горел постоянно. Оно действовало на окружающих так же, как когда-то действовал прибор. Частота — семь герц. Теменная доля входила в резонанс. Религиозный экстаз, говорилось в книге. Но это был не экстаз. Скорее — глубокий, почти наркотический покой. Как если бы все тревоги, все страхи, все обиды, накопленные за жизнь, вдруг отступали, смывались, как грязь под душем, и оставалась только чистая, незамутнённая радость существования.
Солдаты сидели и смотрели на снег. Снег искрился. Солнце, клонившееся к закату, золотило верхушки елей. Где-то далеко стучал дятел — ритмично, как метроном. И в этой тишине, в этом покое, Ткаченко вдруг сказал:
— Я ведь на жену кричал. Перед самым отъездом. Из-за ерунды. Она суп пересолила. А я накричал. Она плакала. А я даже не обнял её. Просто хлопнул дверью и ушёл.
Он говорил это не Рябову. Он говорил это снегу. Или деревьям. Или самому себе — тому, прежнему, который кричал на жену из-за пересоленного супа и не понимал, что суп — это не важно. Что важно — это она. Что она ждёт его сейчас, в гарнизонной квартире, и не знает, жив ли он.
— Вернёшься — обнимешь, — сказал лейтенант Свиридов, и в его голосе не было ни командирской строгости, ни насмешки. Просто человеческое тепло.
— Обниму, — согласился Ткаченко. — Обязательно.
Рябов слушал их и думал. Думал о том, что поле делает с людьми. Не заставляет. Не принуждает. Просто снимает верхний слой — тот, что состоит из страха, из злости, из привычки огрызаться и защищаться. И под этим слоем оказывается человек. Настоящий. Тот, кто любит жену и жалеет, что накричал на неё. Тот, кто видит красоту в заснеженных елях. Тот, кто помнит бабушку и запах ладана.
Но была и обратная сторона. Рябов чувствовал её — не сразу, но почувствовал. Поле не просто успокаивало. Оно растворяло. Если находиться в нём слишком долго, человек терял волю. Не грубо — мягко, как сахар теряет форму в горячем чае. Он становился податливым. Внушаемым. Готовым согласиться с чем угодно. Именно это когда-то делал прибор — и именно это Рябов использовал, чтобы построить «Путь». Теперь та же сила была в нём самом, и он не мог её выключить.
Он смотрел на солдат и видел: они уже наполовину растворились. Ещё час-два — и они не смогут выполнять приказы. Ещё день — и они не смогут жить без этого поля. Они станут зависимыми. Как адепты. Как Гаврилюк когда-то. Как он сам когда-то.
— Нам пора, — сказал он. Собственный голос прозвучал глухо, словно через вату. — Если мы задержимся, будет хуже.
— Хуже? — переспросил Харитонов. — Куда хуже-то? Здесь хорошо. Я бы так всю жизнь сидел.
— Вот именно, — ответил Рябов. — В этом и проблема.
Они поднялись и пошли дальше. До заставы оставалось километров пять. Рябов шёл и думал, что делать. Вариантов было немного. Он мог остаться — и тогда застава превратится в филиал «Пути», сам того не желая. Мог попытаться сбежать — но куда? В тайгу, где каждый встречный будет попадать под влияние? В город, где он создаст новую секту, ещё более мощную, чем прежняя, просто потому что существует?
Нет. Нужно было другое решение. И оно пришло к нему не сразу — но пришло.
Когда они подходили к заставе, лейтенант Свиридов, всё ещё находившийся под действием поля, вдруг сказал:
— Знаете, Рябов, я должен вас допросить. Но я не буду. Не сейчас. Вы устали. Я устал. Мы все устали. Давайте просто… отдохнём. А завтра решим.
— Завтра вы не сможете меня допросить, — честно ответил Рябов. — Завтра вы будете ещё добрее, чем сегодня. А послезавтра — ещё добрее. А через неделю вы отдадите мне ключи от оружейной комнаты просто потому, что я попрошу.
Свиридов посмотрел на него. В его глазах на мгновение мелькнуло что-то похожее на страх — но не перед Рябовым, а перед собой. Перед тем, кем он становился.
— Это вы… делаете? — спросил он.
— Не специально. Но да.
— Выключите.
— Не могу.
Они вошли на заставу. Часовой у ворот, увидев их, хотел что-то крикнуть, но осёкся. Его лицо разгладилось, как и у остальных. Он опустил автомат и улыбнулся.
— С возвращением, — сказал он. — Там, в казарме, чай горячий. И печка топится. Хотите чаю?
— Хотим, — ответил Ткаченко.
И они пошли пить чай. Все вместе: конвоиры, арестант, часовой, подошедший капитан Шмелёв, который тоже попал в поле и вдруг обнаружил, что ему не хочется пить. Совсем не хочется — впервые за десять лет.
Рябов сидел в углу казармы, на табурете, и смотрел, как поле делает свою работу. Солдаты, ещё вчера бывшие чужими друг другу, разговаривали. Не о службе. О жизни. О доме. О том, что их ждали матери, жёны, дети. О том, как они устали от тайги, от холода, от бесконечного ожидания неизвестно чего. Они говорили — и слушали друг друга. И это было чудо. Настоящее чудо. Но Рябов знал: чудо это оплачено чужой волей. Их волей. Той самой, которую он когда-то подавлял прибором, а теперь подавлял собой.
Он встал и вышел на крыльцо. Солнце уже село. Звёзды высыпали на небе — яркие, декабрьские, холодные. Тайга стояла стеной, чёрная и молчаливая. Рябов посмотрел на звёзды и подумал: «Я не могу оставаться среди людей. Я не имею права».
Сзади скрипнула дверь. Вышел Шмелёв — без фуражки, в расстёгнутом кителе. Он встал рядом и закурил.
— Ты это, Рябов… — начал он, но осёкся.
— Я знаю, — ответил Рябов. — Я уйду.
— Куда?
— В тайгу. У вас есть избушки? Охотничьи домики? Зимовья?
— Есть. — Шмелёв затянулся. — Старая изба на Лысом ручье. Там давно никто не живёт. Печка есть. Крыша целая. Дров — на год.
— Пойдёт.
— Ты уверен? — Шмелёв повернулся к нему, и в его глазах Рябов увидел то, чего не ожидал: беспокойство. Не за себя. За него. — Там глухо. Одному тяжело. Зимой — особенно.
— Мне нельзя к людям, товарищ капитан. Вы же видите, что происходит. Я как чума. Добрая чума. Но чума.
Шмелёв помолчал. Потом кивнул:
— Я скажу своим, чтобы не подходили к избушке. Будем оставлять припасы у ручья. Раз в неделю. Ты забирай. Вопросов не задаём.
— Спасибо.
— Не за что. — Шмелёв бросил окурок в снег. — Ты, Рябов… Ты ведь не злой. Я всегда это знал. Ещё тогда, когда ты на заставе служил. Ты странный, но не злой. Жаль, что так вышло.
— Мне тоже жаль.
Они постояли ещё немного и разошлись. Шмелёв — в казарму, к солдатам, которые теперь нуждались в нём больше, чем когда-либо. Рябов — в каморку, которую ему выделили на ночь. Он лёг на жёсткую койку, уставился в потолок и стал думать.
Завтра придёт Лиханин. Он уже знал — Шмелёв связался с ним по рации и доложил, что Рябов задержан. Лиханин будет здесь к утру. И Рябов должен будет объяснить ему то, что объяснил Шмелёву. То, что объяснил себе.
Он больше не принадлежит себе. Он принадлежит этому полю. И поле это должно быть убрано от людей — как радиоактивный источник, как химический реактор, как всё, что одновременно и полезно, и смертельно опасно.
Утром Лиханин прилетел на вертолёте.
Он вышел из кабины — всё такой же прямой, подтянутый, в неизменной фуражке, — и сразу направился к казарме. Рябов ждал его на крыльце. Он нарочно сел так, чтобы Лиханин не сразу попал в поле, — ему нужно было поговорить с полковником, пока тот ещё способен соображать.
— Рябов. — Лиханин остановился в десяти шагах. — Живой.
— Живой, товарищ полковник. И даже здоровый. А вы, я смотрю, тоже.
Лиханин помолчал. Он ещё не знал, что его рак отступил, — узнает только через неделю, в Москве, и тогда вспомнит этот разговор. Но сейчас он чувствовал что-то. Смутное. Как предвестие.
— Что за цирк вы устроили на заставе? — спросил он. — Шмелёв докладывает, что личный состав потерял боеспособность. Солдаты обнимаются. Офицеры читают стихи. Часовой на посту улыбается. Вы что, включили прибор? Где он?
— Нет прибора, — ответил Рябов. — Прибор здесь. — Он постучал себя по груди. — Я сам стал прибором.
— Не понял.
— Помните, что говорилось в книге? «Как узреть Бога»? Теменная доля, семь герц, индуцированный религиозный экстаз. Я могу это делать. Без проводов. Без аккумуляторов. Просто потому что я… изменился. Там, в тайге. После всего.
Лиханин шагнул ближе — и попал в поле. Рябов видел, как его лицо меняется. Жёсткие складки у рта разгладились. Глаза, всегда холодные и оценивающие, потеплели. Плечи опустились — он больше не держал спину так, словно проглотил шомпол.
— Это… — начал Лиханин и осёкся. — Это то самое? То, что вы делали с паствой?
— Да. Только тогда я управлял этим. А теперь — нет. Теперь это управляет мной. Я не могу это выключить. Я не могу находиться среди людей и не менять их. Вы сейчас чувствуете — вам хорошо. Вам спокойно. Вам кажется, что всё правильно и всё будет хорошо. Но это не вы. Это я. Моё поле. И если вы пробудете в нём час — вы перестанете быть собой. Вы станете… моим. Не потому, что я этого хочу. А потому, что так работает поле.
Лиханин слушал, и его разум — ещё не до конца захваченный резонансом — пытался сопротивляться. Он сделал шаг назад. Потом ещё один. И ещё. На лице его отразилась борьба — та самая, которую когда-то испытывал Кайсаров, когда Рябов направил на него портативный излучатель. Но Кайсаров был подготовлен. У него была фармакологическая защита. У Лиханина защиты не было.
— Что вы предлагаете? — спросил он, отступая ещё на шаг.
— Изолировать меня. В тайге есть старая избушка. Я буду жить там. Один. Раз в неделю мне будут привозить припасы — оставлять у ручья, без контакта. Если я понадоблюсь для исследований — присылайте Лапина. Он умный. Он придумает, как экранировать поле. Или как его измерить. Или как его использовать без вреда. Но пока — я должен уйти.
— А если я прикажу вас задержать? Посадить в камеру?
— Тогда вся застава превратится в секту за три дня. А через неделю вы сами отдадите мне ключи от камеры. Вы же чувствуете — вам уже хочется согласиться. Вам уже кажется, что я говорю правильные вещи. Но это не вы думаете. Это поле думает за вас.
Лиханин стоял на границе — в пяти метрах от Рябова, там, где влияние уже ослабевало. Он смотрел на бывшего подследственного и видел: человек, стоящий перед ним, не лгал. Не хитрил. Не пытался сбежать. Он предлагал решение — может быть, единственно возможное.
— Хорошо, — сказал Лиханин. — Избушка. Припасы. Раз в неделю. Никаких контактов. Но вы будете под наблюдением.
— Я знаю. — Рябов кивнул. — Спутник, камеры, датчики. Делайте что хотите. Только не приближайтесь ко мне без защиты.
— Лапин что-нибудь придумает.
— Лапин — умный. Я в него верю.
Лиханин развернулся и пошёл к вертолёту. У трапа он остановился и, не оборачиваясь, спросил:
— Рябов, а вы сами… как вы с этим живёте?
— Я только учусь, — ответил Рябов. — Пока не знаю.
Через три дня Рябов перебрался в избушку на Лысом ручье. Она стояла в распадке, у подножия невысокой сопки, окружённая старыми кедрами. Место было глухое, но не мрачное. Летом здесь, наверное, цвели иван-чай и медуница. Сейчас, зимой, всё было укрыто снегом, и только ручей, не замерзавший даже в морозы, журчал среди камней.
Избушка была сложена из лиственничных брёвен, потемневших от времени. Внутри — одна комната. Печка-буржуйка в углу. Стол, сколоченный из горбыля. Топчан. Полка для посуды. Маленькое окно, выходящее на ручей. Пахло старой золой и сушёной травой — кто-то, видимо, жил здесь прошлым летом и развешивал пучки зверобоя под потолком.
Рябов затопил печку. Сел на топчан. Положил пробитый бубен рядом с собой — теперь он был просто памятью, не инструментом. Закрыл глаза.
В пяти метрах вокруг него пульсировало поле. В пяти метрах от избушки, на ветке старого кедра, сидела кедровка и смотрела на дым из трубы. Она не боялась. Она чувствовала: здесь безопасно.
А в Москве, в подземной лаборатории, Лапин уже корпел над новыми схемами. Он получил задание: разработать экранирующий костюм. Или шлем. Или что-то, что позволит находиться рядом с Рябовым и не терять себя. Он работал и улыбался — потому что теперь у него была цель.
Рябов ничего этого не знал. Он просто сидел и смотрел на огонь. И впервые за долгое время ему было спокойно. Не потому, что он достиг цели. А потому, что он её принял.
Конец двадцатой главы.
Комментариев пока нет.